Опять я в деревне. Хожу на охоту,
Пишу мои вирши. Живется легко.
Вчера, утомленный ходьбой по болоту,
Забрел я в сарай и заснул глубоко.
Проснулся: в широкие щели сарая
Глядятся веселого солнца лучи.
Воркует голубка; над крышей летая,
Кричат молодые грачи.
Летит и другая какая-то птица —
По тени узнал я ворону как раз.
Чу! шепот какой-то… А вот вереница
Вдоль щели внимательных глаз.
Все серые, карие, синие глазки – С
мешались, как в поле цветы…
В этой бесподобной картинке грусти и следа нет, но все же это не объективно спокойный, эпический рассказ. Разве вы не замечаете здесь разлитого в каждой строчке чувства глубокого умиления, того умиления, которое испытывает человек, рассказывающий о самом дорогом для него и заветном? И таков Некрасов всегда. Даже в произведениях, по внешности строго эпических, посвященных изображению народного быта (“Коробейники”, “Кому на Руси жить хорошо”), он остается, в сущности, лириком, рассматривающим и природу, и жизнь сквозь призму личного чувства. В этом отношении любопытно сравнить Некрасова, например, с Пушкиным.
Лира Пушкина – дивный инструмент, решительно при всяком прикосновении издающий гармонические звуки. Все явления мира, как в зеркале, отражаются в чуткой душе поэта, и он переливает их в яркие поэтические образы, – часто совершенно независимые от собственных его настроений. Так, картины времен года в “Евгении Онегине” никакого видимого отношения не имеют к внутреннему миру героев романа: они вполне объективны и бесстрастны. Сейчас же после трагической смерти Ленского идет такое описание весны:
Гонимы вешними лучами,
С окрестных гор уже снега
Сбежали мутными ручьями
На потопленные луга.
Улыбкой ясною природа
Сквозь сон встречает утро года;
Синея, блещут небеса.
Еще прозрачные леса
Как будто пухом зеленеют;
Пчела за данью полевой
Летит из кельи восковой.
Долины сохнут и пестреют,
Стада шумят, и соловей
Уж пел в безмолвии ночей.
Поистине “красою вечною сияет равнодушная природа”! Или – как объективна, например, пушкинская “Туча” (“Последняя туча рассеянной бури”): знаменитое стихотворение, как известно, внушено было поэту счастливо промчавшейся над его головой грозою из Третьего отделения, а между тем в самой пьесе уже не видно этого личного чувства. Вот это-то уменье поэта как бы отрешаться от собственной личности и ее внутреннего мира и есть первое необходимейшее условие эпического творчества. У Некрасова такого уменья почти не было; в его произведениях все теснейшим образом связано с общим душевным строем автора…
Возьмите, например, картину вырубки леса в некрасовской поэме “Саша”. Тут все до того отражает субъективное настроение юной героини, что читатель проникается даже злобой к “явившимся с топорами” мужикам!.. Эту сравнительную односторонность, эту недостаточную широту поэтической восприимчивости, быть может, следует признать крупным недостатком Некрасова как художника, но в нем же, в этом “недостатке”, нужно искать и причину его огромной силы, секрет необычайной власти над чуткими и отзывчивыми сердцами. Поэт пушкинского типа вряд ли мог бы с таким блестящим успехом выполнить поэтическую миссию эпохи освобождения…
Подобно мифическому Антею, который делался неодолимо сильным, прикасаясь ногами к матери-земле, Некрасов поднимается во весь рост своего могучего таланта и голос его приобретает полную силу всякий раз, когда он поет о горе народном; напротив, удаляясь от этого главного, возвышающего источника, он как будто ослабевает, утрачивает свои чары. “Чиновника”, “Современную оду”, “Колыбельную песню”, “Нравственного человека”, “Прекрасную партию”, все сатиры 1865–1867 годов, “Недавнее время”, большую сатирическую поэму “Современники” мы знали бы, может быть, не больше, чем многие остроумные стихотворения Минаева и Курочкина, если бы не подкупающее, гипнотизирующее имя Некрасова… С другой стороны, в некоторых и из только что названных сравнительно слабых вещей Некрасов вдруг, точно по мановению волшебного жезла, из юмориста среднего таланта превращается снова в перворазрядного лирика и достигает высоты лучших своих шедевров, как только “попадает на своего конька”, вдохновляется впечатлениями и идеями известного порядка. Вспомните, читатель, то место в “Балете”, вялом и фельетонно-болтливом, где на сцену выходит в крестьянской рубахе Петипа – “и театр застонал”.
Все – до ластовиц белых в рубахе —
Было верно: на шляпе цветы,
Удаль русская в каждом размахе, —
Не артистка – волшебница ты.
Все слилось в оглушительном “браво”,
Дань народному чувству платя,
Только ты, моя муза, лукаво
Улыбаешься… Полно, дитя!
Неуместна здесь строгая дума,
Неприлична гримаса твоя…
Но молчишь ты, скучна и угрюма…
Что ж ты думаешь, муза моя?
На конек ты попала обычный,
На уме у тебя мужики,
За которых на сцене столичной
Петипа пожинает венки.
И ты думаешь: Гурия рая!
Ты мила, ты воздушно-легка,
Так танцуй же ты “Деву Дуная”,
Но в покое оставь мужика!
В мерзлых лапотках, в шубе нагольной,
Весь заиндевев, сам за себя
В эту пору он пляшет довольно…
…
Прямиком через реки, поля
Едут путники узкой тропою:
В белом саване смерти земля,
Небо хмурое, полное мглою.
От утра до вечерней поры
Все одни пред глазами картины:
Видишь, как, обнажая бугры,
Ветер снегом заносит лощины,
Видишь, как под кустом иногда
Пропорхнет эта милая пташка,
Что от нас не летит никуда
(Любит скудный наш север, бедняжка!).
Или, щелкая, стая дроздов
Пролетит и посядет на ели;
Слышишь дикие стоны волков
И визгливое пенье метели…
Снежно, холодно… Мгла и туман…
И по этой унылой равнине
Шаг за шагом идет караван
С седоками в промерзлой овчине.
Это едут мужики из города, где сдали в солдаты сыновей, и везут домой страшную кладь – крестьянское горе: