Надо ж!
Для Маяковского нет сомнений в слиянности с этим Христом- комсомольцем, так же, как и для Розанова – в слиянности Достоевского и его героев: «Нет сомнений в слиянности Свидригайлова и знаменитого художника, начертавшего сей мистический образ»[68 - Розанов В. О древнеегипетской красоте. С. 10.].
Вглядимся в образ Христа-комсомольца внимательнее:
Он ближе.
Лицо молодое безусо.
Совсем не Иисус.
Нежней.
Юней.
Он ближе стал,
он стал комсомольцем.
Без шапки и шубы.
Обмотки и френч.
То сложит руки, будто молится.
То машет,
будто на митинге речь.
Этот несколько странный сегодня образ комсомольца, соотнесенного с Христом, станет более понятен, если вспомнить очень характерные для 20-х годов (и тогда вполне серьезные) разговоры о том, что комсомольцам нельзя жениться до победы мировой революции, что любовь мешает борьбе и т. д. «Про это» было напечатано в том же самом первом номере «ЛЕФа», где и повесть О.М. Брика «Непопутчица»; там есть сентенции типа: «Я полагал, что вы, коммунисты, обязаны питать ненависть к прелестям буржуазной дамы» – или такие: «Женщина – ужасная вещь, особенно для коммунистов. Хуже всякой белогвардейщины».
И если продолжить теперь рассуждения в розановских терминах, то коммунистический «рай на земле» напоминает, по крайней мере в одном аспекте, действительный Рай, где, по словам Розанова, уже не женятся и не посягают. Тогда проясняется, как связаны между собой комсомолец и Спаситель-Христос, а молящийся – с выступающим на коммунистическом митинге… Лунный свет объединяет эту ситуацию, становясь общим знаком, если не символом, безлюбия и бесполости. Вспомним, что и герой «Сна смешного человека» попал практически в Рай: «Я вдруг совсем как бы незаметно для меня стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прекрасного, как рай, дня… Дети солнца, дети своего солнца, – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста (курсив наш. – Л.К.), можно было бы найти, хотя и слабый, отголосок красоты этой»[69 - Цит. по: Розанов В. Дети солнца… как они были прекрасны! С. 491–494.].
Нетрудно понять, что именно безгрешные дети грешной Земли попали на ту «звездочку», которой достиг герой Достоевского. Здесь явно возникает проблема «смерти безгрешного ребенка», которой посвящали свои статьи Розанов и Бердяев, а стихи – Анненский и Маяковский.
Характерно, что очень близкие к «Про это» ассоциации вызывал Достоевский у человека совершенно отличной от Маяковского религиозной и мировоззренческой ориентации. Мы имеем в виду П.П. Перцова – одного из теоретиков раннего символизма, друга В.В. Розанова и составителя его ранних книг.
В «Литературных афоризмах», создававшихся с 1897 года, которые автор расширял и дополнял в 1920–1930-х годах (они опубликованы 1991 г.), в разделе «Достоевский» читаем: «Вопрос пола у Достоевского в сущности элементарен. Его пресловутое «паучье сладострастие» – не более, как простая чувственность. Его «любовь» – купеческий разгул Дмитрия Карамазова, старческая похотливость Федора Павловича, резонерство Ивана или, наконец, бесплотная (как у Гоголя) мечта «ангела» – Мышкина. Юной страсти и юношеской пылкой чувственности (Пушкин!) у Достоевского уже нет. Нет и задачи личной любви, как у Тургенева, Лермонтова, Фета. Для этого тоже слишком поздно. В любви Достоевский не более как простой комсомолец (что верно почувствовал аскет Страхов). И – увы! – это самый вероятный тип отношения между полами в огрубевшем обществе последних «американских» столетий»[70 - Перцов П.П. Литературные афоризмы // Российский архив. Т. 1. М., 1991. С. 227.].
Это рассуждение П.П. Перцова раскрывает, похоже, смысл добавленного розановскими комментариями «Личного чувства любви». Это то, чего не хватало как Достоевскому, так и Маяковскому в мире, где любовь зависит не от чувств людей друг к другу, а от политических («Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви») или экономических («американизация» времени) обстоятельств. Таким образом, даже невероятное слово «комсомолец», как видим, не выпадает из общего контекста. А Маяковский оказывается на острие размышлений о проблемах, волновавших очень глубоких мыслителей его времени.
Ближайший контекст поэмы «Про это», природу ее образности необходимо рассматривать в рамках ассимилированных Маяковским религиозных, политических и литературных представлений. Однако одним христианством дело тут не ограничивается (и уж тем более речь не идет ни о какой ортодоксии). В свое время, отвечая Розанову на его доклад «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира»[71 - Розанов В. О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира // Записки Санкт-Петербургского религиозно-философского общества. Вып 1 СПб 1908. С. 19–27.], Н.А. Бердяев справедливо заметил, что социалисты лишь по лености души не используют построения Розанова, ибо Розанов им куда ближе любых других мыслителей («левые» – такие ремесленники, что не хотят воспользоваться Розановым)[72 - См.: Бердяев Н. Христос и мир. Ответ В. Розанову // Там же Вып. 11. С. 49–60.].
Вот что писал Розанов: «…у древнееврейского народа и в современной нам Турции, двух племенах и религиях, столь противоположных во всем, не образовывалось никогда родовой аристократии и имущественного капитализма в силу выпадения понятия «незаконное рождение», «незаконные, бесправные и ненаследующие дети». Кровь каждого расплывалась бы в народной массе и расплывалось бы в бедноте имущество, вспомним богача Вооза и нищенку Руфь в Библии. И, действительно, тут невозможна революция и классовый антагонизм, потому что тут они означали бы восстание на себя, детей против родителей. Удивительно, как эта простая мысль не пришла на ум как историкам, так и социальным реформаторам»[73 - Розанов В. Спор об убитом ребенке // Розанов В. Семейный вопрос в России. Т. 2. С. 32.].
Розанов казался себе (или лишь делал вид?) первооткрывателем, но совершенно вплотную подошли к этой мысли родоначальники так называемого научного коммунизма в своем общеизвестном «Манифесте коммунистической партии». Еще четче эта мысль выражена в книге Ф. Энгельса именно о «происхождении семьи» и «частной собственности».
Здесь опять обратимся к «Семейному вопросу в России»: «…в Петербурге из 1000 женщин, разрешающихся первым ребенком, 437, т. е. близко к половине, рождают вне брака. Это такой процент, который сводит семью, и особенно чистую, целомудренную семью, на степень тающего явления, как бы «убывающей луны», которая грозит величайшей темнотою всей природе человека»[74 - Розанов В. Семейный вопрос в России. Т. 1. С. 3.].
Интересно, что наиболее «социалистические» розановские тирады взяты нами из «Семейного вопроса в России», из главки с характерным названием «Спор об убитом ребенке», что, в свою очередь, недвусмысленно связывает нашу проблематику со скандальнейшим ранним стихотворением Маяковского.
Проблемы семьи «в нашем краснофлагом строе» оказались столь же неразрешимыми, как и при «проклятом царизме». Поэтому неудивительно, что поэма «Про это» заканчивается знаменитой строфой:
Чтоб не было любви – служанки
замужеств,
похоти,
хлебов.
Постели прокляв,
встав с лежанки,
чтоб всей вселенной шла любовь.
Чтоб день,
который горем старящ,
не христарадничать, моля.
Чтоб вся
на первый крик:
– Товарищ! —
оборачивалась земля.
Здесь опять требует объяснения двойная христианско-«товарищеская» образность этого отрывка. И прежде всего слова «не христарадничать, моля». Вспомним P.O. Якобсона, указавшего в свое время на близость «Про это» и «Облака в штанах». Вот как «христарадничал, моля», там Маяковский:
Мария!
Поэт сонеты поет Тиане, а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный даждь нам днесь».
Мария – дай!
Л. Гинзбург записала: «Чуковский рассказал Боре (Бухштабу. – Л.К.), как Маяковский писал в Одессе «Облако в штанах» и читал Корнею Ивановичу наброски.
Там был отрывок, который начинался: «Мария, отдайся!»
– Что вы! – сказал Чуковский. – Кто теперь говорит женщине «отдайся»? – просто «дай!».
Так Маяковский создал знаменитое: Мария, дай.
Что осталось от генезиса этих стихов из похабной фразы Корнея. И никакого тут снижения, о котором так любят толковать. Пафос!»[75 - Гинзбург Л. Записи, не опубликованные при жизни // Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 402.]
В строках из «Облака в штанах», которое, как видно, напрямую восходит к Розанову, перед нами чисто розановская инверсия – символ Тела и Крови Христовой – Евхаристия – превращается в реальное тело реальной женщины, заменяющей поэту «из мяса» «хлеб… насущный». Но это далеко не все. Так, в «Людях лунного света» мы находим, по-видимому, источник еще нескольких образов из интересующего нас отрывка «Про это»: «…духовенство всемирное с тех пор (с общины Иисуса. – Л.К.) имеет семью «как сбоку-припеку», «дозволенную» у нас, замененную «экономками и служанками» (у католиков)». Везде от семьи остались «поскребыши», «хлам». И чуть далее, говоря об идеале бесполости и христианского «убожества», Розанов пишет: «Плотская радость», «плотское счастье» – то «древо жизни» растет; тогда как в Евангелии оно уже нигде не «растет», – и чуть ниже, комментируя девство дщерей перводиаконов Филиппа и Николая, Розанов пишет: «Вот! Начинается этот культ «старых дев», маринад «похоти мужския и женския», который квасится в собственном уксусе, вместо того, чтобы давать лозу»[76 - Розанов В. Люди лунного света… С. 15. Напомним, что лоза – один из символов Израиля в Писании.].
Все приведенные слова Розанова последовательно находим на двух страницах его «Людей лунного света». Это части одного и того же рассуждения.
Вообще необходимо отметить, что анализ цитирования сложнейшего и даже зрительно многоуровневого текста Розанова Маяковским представляет существенную проблему: то это действительно полновесная цитата, то знак отсылки к некоторой мысли, от которой в стихах остается лишь ключевое слово; то перед нами такой набор слов и признаков, который, оказавшись помещенным в среду розановского текста, неожиданно дает специфический эффект интерференции текстов поэта и философа. Именно так, используя более или менее убедительные, на первый взгляд, сопоставления, мы проследили цикл размышлений Маяковского о семье, браке, поле, смерти детей (хотя эта тема еще неоднократно встретится нам вне главы «Про это»), даже марксизме и новом мире, в который снова проникло то, что
в нас ушедшим рабьим вбито,
все,
что мелочинным роем
оседало
и осело бытом
даже в нашем
краснофлагом строе.
Приведенные слова представляют собой окончательный вывод Маяковского, не оставляющий надежд, при всей кажущейся своей мажорности, на свободную любовь на этой Земле даже в Новом коммунистическом раю.
Ощущения героя «Про это», «загнанного в земной загон» («Человек»), являются отправной точкой того, что можно было бы назвать основным сюжетом поэмы. Реальность нового, послереволюционного мира представилась сразу после революции выходом из безвыходности жизни на этом свете. Но уже к 1923 году ситуация вернулась в исходную точку – в послереволюционной поэме «Про это» возник герой поэмы «Человек», который семь лет тому назад (в «Человеке») уже стоял на мосту и готовился к самоубийству. И снова, как уже говорилось, перед нами не просто сцена из «Преступления и наказания», использованная Маяковским напрямую, но очередная грань розановско- маяковского кристалла. Сцена, где Свидригайлов стоит на мосту перед самоубийством, лет за пятнадцать до «Человека» и лет за двадцать до «Про это» уже привлекала внимание Розанова, причем в интересующем нас контексте.
Анализ этой сцены мы найдем в статье «О древнеегипетской красоте», еще одном «египетском» тексте Розанова о безболезненном переходе через смерть.
В розановской работе эта сцена помещена в обрамлении очень важных рассуждений: «.. египтяне не просто рисовали, как они странствуют и пашут «на том свете», но и просто у них не было словооборота, коим они могли бы выразить: «человек умер», «я умер». «Выход из дня» и объясняет это бессилие назвать смерть: простор – отправились путешествовать, путешествовать ужасно, ужасно далеко…»[77 - Розанов В. О древнеегипетской красоте. С. 26.]