Он там сразу наткнулся на Урса.
– Что у вас такой праздничный вид, Осборн?
– Какой? – удивился Осборн.
– Ну, какой-то радостный, ликующий, я бы даже сказал, просветленный.
Черт! Никогда не знаешь, серьезно ли говорит этот могучий чудак или шутит. Но действительно, с того момента, когда Осборн принял свое решение, его охватил прилив радости.
– Великолепный поступок Паттона, правда, Урс? Урс улыбнулся и сказал:
– Человеческая глупость так же многообразна, как и человеческий ум.
И зашагал дальше, оставив Осборна в полном недоумении.
Осборн вернулся к себе в палатку. Чувства его были смутны. От радостного возбуждения не осталось и следа. Снова чугунная плита надвигалась на сердце. Осборн сделал то, что он делал в безвыходном положении: он заснул. Почти непроизвольно.
И снова этот сон… Его сны были главным образом запоздалым сведением счетов. Он рассчитывался в них за обиды своей жизни. Он женился на женщине много старше его и с бурным прошлым. Он расправлялся с ее любовниками, и это было так ярко, как наяву.
Но последние ночи стала являться ему в снах другая картина, более современная, почти вчерашняя. Вставал перед ним Майкл, длинный, с детским суровым лицом, переросший ангел, и выхватывал у него из рук кусок хлеба, когда он собирался засунуть его себе в рот.
Осборн закричал и проснулся, он еще не понимал, во сне это или наяву.
Он вышел из палатки и пошел искать Майкла. Он нашел его на краю маленькой площадки. Рядом с ним Брандис. В руках у них хворостинки, они что-то чертили на снегу. Осборн прислушался к их разговору.
Они спорили. Но понять ничего нельзя было. Брандис говорил с усмешкой:
– Одно из двух: если эта формула… – и он рисовал на снегу какие-тo странные значки, – если она истина, то почему вы не можете вывести из формулы…
И снова чертил на снегу значки, такие странные, что Осборн принял их за арабские буквы.
Но из ответа Майкла, который тот выкрикнул почти яростно, Осборн понял, что значки эти – математические символы.
– Так пойми же, Брандис, что это и есть гениальная суть теоремы Гёделя! Да, формула…
Снова значки на снегу.
– …невыводима из аксиомы…
Значки!
– …но истинность ее очевидна, и она сама является аксиомой, и это неопровержимо…
– Почему?
– В стандартной интерпретации…
– Которая есть детский бред!
– Нет, она есть естественный акт мышления!
Осборн позвал Майкла. Тот нехотя пошел за ним,
– Мне надо с тобой поговорить. Хватит математики.
Майкл посмотрел на него и сказал строго:
– Математика – это язык, на котором бог разговаривает с людьми!
– Только редко кто его понимает, – буркнул Осборн.
Майкл плохо слушал его. Похоже, что мыслями он там, на снегу, среди своих странных значков.
Осборн оглянулся. Он хотел удостовериться, что их никто не слышит. У него был довольно смущенный вид. Он явно не знал, как изложить то, с чем он пришел к Майклу.
– Понимаешь… – начал он с трудом, пытаясь улыбкой скрыть смущение.
Майкл посмотрел на него более внимательно.
– Понимаешь, в человеке есть и то и се… Вот ты на меня сердишься…
– Я совсем не сержусь на вас, – сказал Майкл тоже почему-то смущенно.
Осборн как бы не слышал этого. Ему было бы легче сказать то, что он хотел, считая, что Майкл на него сердится.
– Вот ты на меня сердишься… И я знаю, за что… Ну… за хлеб… Ну, за хлеб, что я ел один…
Осборн боялся посмотреть на Майкла. Почему он молчит? Ах, да… Нужно еще пробормотать какие-то слова извинения и раскаяния… Он ждет их… Но разве он и так не понимает? Это жестоко с его стороны…
Не глядя на Майкла, Осборн подумал: «Хорошо… я скажу… мне это тяжело… но я скажу…»
Он не успел.
Майкл обнял его и поцеловал.
Крупные разговоры
Уже темнело, когда капитан Штольберг добрался до перевала у Труа-Пон. Местность оправдывала свое название: один мост, арочный, выгнув спину как кошка, прыгал на север, другой почти под прямым углом косо сбегал на запад, обломки третьего валялись на дне оврага посреди горного ручья, где, запруживая его, где делая бешено порожистым.
На развилке Штольберг приказал шоферу остановиться. Ветер, набитый морозными иглами, вырывался, свистя, из ущелья. Однако в его посвисте Штольбергу почуялось что-то недоброе. Он вслушался. Эге, дружище, да это гул недалекого боя! По-видимому, дралось немалое подразделение. Понаторевшее ухо Штольберга различило в этой дьявольской трескотне не только таканье крупнокалиберных пулеметов, но и мурлыканье ротных минометов и даже изредка гром дивизионных орудий. Горное эхо дробило и множило звуки, перекатывало с вершины на вершину, выворачивало наизнанку, превращало в подобие адского хохота, иногда – гигантского мяуканья.
Капитан Штольберг испытал глубокое удовлетворение оттого, что он не имел права ввязываться в бой, поскольку был посланцем со специальным поручением от генерала Мантейфеля к оберстгруппенфюреру Дитриху. Надо полагать, и шофер почувствовал облегчение, когда капитан приказал двигаться на север, в обход невидимого боя.
Честное слово, можно было подумать, что в штабе Дитриха ждали Штольберга! Конечно, это невозможно, ведь нормальной связи сейчас нет. А то, что никакого удивления при виде Штольберга на лице Биттнера не выразилось, следует приписать исключительно профессиональной выдержке гауптштурмфюрера.
Зато Штольберг при виде Биттнера не удержался от шумного удивления даже с оттенком, представьте, некой радости, словно он вдруг забыл все то злое, что ему причинил этот человек, – так приятно было капитану увидеть знакомое лицо в этом мрачном воинском соединении.
Удивил Штольберга и сам штаб армии. Не только никакого оживления, свойственного армейским штабам в любой час суток во время наступления. Здесь царило какое-то жуткое спокойствие, как в морге. Лежал какой-то офицер, растянувшись на скамье, и накрывшись с головой шинелью, из-под которой доносился сочный храп. Дремал телефонист возле своего безмолвного аппарата. Только Биттнер бодрствовал: он был дежурным по штабу. Да и то сказать, подозрительное красное пятно на мятой щеке да растрепанные волосы наводили на мысль, что он только что кемарил на ковровом диване, стоявшем у стены. Не спали только два рослых эсэсовца, сидевшие по обе стороны двери, видимо, охранники.