С необыкновенною быстротой, как это бывает в минуты волнения, мысли и воспоминания толпились в голове Дарьи Александровны. «Я, – думала она, – не привлекала к себе Стиву; он ушел от меня к другим, и та первая, для которой он изменил мне, не удержала его тем, что она была всегда красива и весела. Он бросил ту и взял другую. И неужели Анна этим привлечет и удержит графа Вронского? Если он будет искать этого, то найдет туалеты и манеры еще более привлекательные и веселые. И как ни белы, как ни прекрасны ее обнаженные руки, как ни красив весь ее полный стан, ее разгоряченное лицо из-за этих черных волос, он найдет еще лучше, как ищет и находит мой отвратительный, жалкий и милый муж».
Долли ничего не отвечала и только вздохнула. Анна заметила этот вздох, выказывавший несогласие, и продолжала. В запасе у ней были еще аргументы, уже столь сильные, что отвечать на них ничего нельзя было.
– Ты говоришь, что это нехорошо? Но надо рассудить, – продолжала она. – Ты забываешь мое положение. Как я могу желать детей? Я не говорю про страдания, я их не боюсь. Подумай, кто будут мои дети? Несчастные дети, которые будут носить чужое имя. По самому своему рождению они будут поставлены в необходимость стыдиться матери, отца, своего рождения.
– Да ведь для этого-то и нужен развод.
Но Анна не слушала ее. Ей хотелось договорить те самые доводы, которыми она столько раз убеждала себя.
– Зачем же мне дан разум, если я не употреблю его на то, чтобы не производить на свет несчастных?
Она посмотрела на Долли, но, не дождавшись ответа, продолжала:
– Я бы всегда чувствовала себя виноватою пред этими несчастными детьми, – сказала она. – Если их нет, то они не несчастны, по крайней мере, а если они несчастны, то я одна в этом виновата.
Это были те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой себе; но теперь она слушала и не понимала их. «Как быть виноватою пред существами не существующими?» думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И это ей показалось так дико, так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей.
– Нет, я не знаю, это не хорошо, – только сказала она с выражением гадливости на лице.
– Да, но ты не забудь, чт? ты и чт? я… И кроме того, – прибавила Анна, несмотря на богатство своих доводов и на бедность доводов Долли, как будто всё-таки сознаваясь, что это нехорошо, – ты не забудь главное, что я теперь нахожусь не в том положении, как ты. Для тебя вопрос: желаешь ли ты не иметь более детей, а для меня: желаю ли иметь я их. И это большая разница. Понимаешь, что я не могу этого желать в моем положении.
Дарья Александровна не возражала. Она вдруг почувствовала, что стала уж так далека от Анны, что между ними существуют вопросы, в которых они никогда не сойдутся и о которых лучше не говорить.
XXIV.
– Так тем более тебе надо устроить свое положение, если возможно, – сказала Долли.
– Да, если возможно, – сказала Анна вдруг совершенно другим, тихим и грустным голосом.
– Разве невозможен развод? Мне говорили, что муж твой согласен.
– Долли! Мне не хочется говорить про это.
– Ну, не будем, – поспешила сказать Дарья Александровна, заметив выражение страдания на лице Анны. – Я только вижу, что ты слишком мрачно смотришь.
– Я? нисколько. Я очень весела и довольна. Ты видела, je fais des passons.[126 - [я имею успех.]] Весловский…
– Да, если правду сказать, мне не понравился тон Весловского, – сказала Дарья Александровна, желая переменить разговор.
– Ах, нисколько! Это щекотит Алексея и больше ничего; но он мальчик и весь у меня в руках; ты понимаешь, я им управляю как хочу. Он всё равно, что твой Гриша… Долли! – вдруг переменила она речь – ты говоришь, что я мрачно смотрю. Ты не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе не смотреть.
– Но, мне кажется, надо. Надо сделать всё, что можно.
– Но что же можно? Ничего. Ты говоришь выйти замуж за Алексея и что я не думаю об этом. Я не думаю об этом!! – повторила она, и краска выступила ей на лицо. Она встала, выпрямила грудь, тяжело вздохнула и стала ходить своею легкою походкой взад и вперед по комнате, изредка останавливаясь. – Я не думаю? Нет дня и часа, когда бы я не думала и не упрекала себя за то, что думаю… потому что мысли об этом могут с ума свести. С ума свести, – повторила она. – Когда я думаю об этом, то я уже не засыпаю без морфина. Но хорошо. Будем говорить спокойно. Мне говорят – развод. Во-первых, он не даст мне его. Он теперь под влиянием графини Лидии Ивановны.
Дарья Александровна, прямо вытянувшись на стуле, со страдальчески-сочувствующим лицом следила, поворачивая голову, за ходившею Анной.
– Надо попытаться, – тихо сказала она.
– Положим, попытаться. Что это значит? – сказала она, очевидно, мысль, тысячу раз передуманную и наизусть заученную. – Это значит, мне, ненавидящей его, но всё-таки признающей себя виноватою пред ним, – и я считаю его великодушным, – мне унизиться писать ему… Ну, положим, я сделаю усилие, сделаю это. Или я получу оскорбительный ответ, или согласие. Хорошо, я получила согласие… – Анна в это время была в дальнем конце комнаты и остановилась там, что-то делая с гардиной окна. – Я получу согласие, а сы… сын? Ведь они мне не отдадут его. Ведь он вырастет, презирая меня, у отца, которого я бросила. Ты пойми, что я люблю, кажется, равно, но обоих больше себя, два существа – Сережу и Алексея.
Она вышла на середину комнаты и остановилась пред Долли, сжимая руками грудь. В белом пенюаре фигура ее казалась особенно велика и широка. Она нагнула голову и исподлобья смотрела сияющими мокрыми глазами на маленькую, худенькую и жалкую в своей штопанной кофточке и ночном чепчике, всю дрожавшую от волнения Долли.
– Только эти два существа я люблю, и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то всё равно. Всё, всё равно. И как-нибудь кончится, и потому я не могу, не люблю говорить про это. Так ты не упрекай меня, не суди меня ни в чем. Ты не можешь со своею чистотой понять всего того, чем я страдаю.
Она подошла, села рядом с Долли и, с виноватым выражением вглядываясь в ее лицо, взяла ее за руку.
– Что ты думаешь? Что ты думаешь обо мне? Ты не презирай меня. Я не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я, – выговорила она и, отвернувшись от нее, заплакала.
Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла в постель. Ей всею душой было жалко Анну в то время, как она говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.
Анна между тем, вернувшись в свой кабинет, взяла рюмку и накапала в нее несколько капель лекарства, в котором важную часть составлял морфин, и, выпив и посидев несколько времени неподвижно, с успокоенным и веселым духом пошла в спальню.
Когда она вошла в спальню, Вронский внимательно посмотрел на нее. Он искал следов того разговора, который, он знал, она, так долго оставаясь в комнате Долли, должна была иметь с нею. Но в ее выражении, возбужденно-сдержанном и что-то скрывающем, он ничего не нашел, кроме хотя и привычной ему, но всё еще пленяющей его красоты, сознания ее и желания, чтоб она на него действовала. Он не хотел спросить ее о том, что они говорили, но надеялся, что она сама скажет что-нибудь. Но она сказала только:
– Я рада, что тебе понравилась Долли. Не правда ли?
– Да ведь я ее давно знаю. Она очень добрая, кажется, mais excessivement terre-?-terre.[127 - [но очень прозаическая.]] Но всё-таки я ей очень был рад.
Он взял руку Анны и посмотрел ей вопросительно в глаза.
Она, иначе поняв этот взгляд, улыбнулась.
На другое утро, несмотря на упрашиванья хозяев, Дарья Александровна собралась ехать. Кучер Левина в своем не новом кафтане и полуямской шляпе, на разномастных лошадях, в коляске с заплатанными крыльями мрачно и решительно въехал в крытый, усыпанный песком подъезд.
Прощание с княжной Варварой, с мужчинами было неприятно Дарье Александровне. Пробыв день, и она и хозяева ясно чувствовали, что они не подходят друг к другу и что лучше им не сходиться. Одной Анне было грустно. Она знала, что теперь, с отъездом Долли, никто уже не растревожит в ее душе те чувства, которые поднялись в ней при этом свидании. Тревожить эти чувства ей было больно; но она всё-таки знала, что это была самая лучшая часть ее души и что эта часть ее души быстро зарастала в той жизни, которую она вела.
Выехав в поле, Дарья Александровна испытала приятное чувство облегчения, и ей хотелось спросить у людей, как им понравилось у Вронского, как вдруг кучер Филипп сам заговорил:
– Богачи-то, богачи, а овса всего три меры дали. До петухов дочиста подобрали. Что ж три меры? только закусить. Ныне овес у дворников сорок пять копеек. У нас, небось, приезжим сколько поедят, столько дают.
– Скупой барин, – подтвердил конторщик.
– Ну, а лошади их понравились тебе? – спросила Долли.
– Лошади – одно слово. И пища хороша. А так мне скучно что-то показалось, Дарья Александровна, не знаю как вам, – сказал он, обернув к ней свое красивое и доброе лицо.
– Да и мне тоже. Что ж, к вечеру доедем?
– Надо доехать.
Вернувшись домой и найдя всех вполне благополучными и особенно милыми, Дарья Александровна с большим оживлением рассказывала про свою поездку, про то, как ее хорошо принимали, про роскошь и хороший вкус жизни Вронских, про их увеселения и не давала никому слова сказать против них.
– Надо знать Анну и Вронского – я его больше узнала теперь, – чтобы понять, как они милы и трогательны, – теперь совершенно искренно говорила она, забывая то неопределенное чувство недовольства и неловкости, которое она испытывала там.
XXV.
Вронский и Анна всё в тех же условиях, всё так же не принимая никаких мер для развода, прожили всё лето и часть осени в деревне. Было между ними решено, что они никуда не поедут; но оба чувствовали, чем долее они жили одни, в особенности осенью и без гостей, что они не выдержат этой жизни и что придется изменить ее.