Пусть только борец за «свободу» или «порядок» положит одну сотую тех усилий, тех жертв, которые он полагает на борьбу ради своей цели, – на увеличение любви в себе и других, и он – не так, как при деятельности борьбы, где не видны последствия, а только ожидаются, а тотчас же и увидит плоды своей любовной деятельности не только в себе: в великой радости любви, но и в следах, которые неизменно на других людях оставляет эта деятельность.
Милые братья, опомнитесь, освободитесь от той ужасной инерции заблуждения (заблуждения, что борьба, животная борьба, может быть свойственна и не губительна человеку), и вы узнаете радость, благо, святость жизни, ненарушимые ничем: ни нападками других людей, потому что нападки эти будут только поводом усиления любви, ни страхом смерти, потому что для любви нет смерти.
Милые братья, не смею говорить: «поверьте, поверьте мне», не верьте, но проверьте то, что я говорю, проверьте хоть один день. Хоть один день, оставаясь в тех условиях, в которых застал вас день, поставьте себе задачей во всяком деле этого дня руководиться одной любовью. И я знаю, что сделай это вы, вы уж не вернетесь к старому, ужасному, губительному заблуждению.
Об одном прошу вас, милые братья: усумнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, – что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее.
Милые братья, ради вашего блага, сделайте это: усумнитесь в той, кажущейся вам столь важной внешней жизни, которой вы живете, поймите, что, не говоря уже о личной славе, богатстве и т. п., все те воображаемые вами устройства общественной жизни миллионов и миллионов людей, всё это ничтожные и жалкие пустяки в сравнении с той душой, которую вы сознаете в себе в этот короткий миг жизни между рождением и смертью и которая не переставая заявляет вам свои требования. Живите только для нее и ею, тою любовью, к которой она зовет вас, и все те блага и вам, и всем людям, о которых вы только можете мечтать, и в бесчисленное число раз больше приложатся вам.
Только поверьте открытому и зовущему вас к себе благу любви.
Лев Толстой.
21 августа 08.
Я думал, что умираю в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро.
** [ВРЕМЯ ПРИШЛО]
Жизнь моя накоротке. Я умираю, и прежде чем умереть, мне хочется – не то, что хочется, но мне необходимо, я не умру спокойно, не сказав вам, всем людям, милым братьям моим, то, чем вы губите себя, чем губите не только свои тела, свои души, но и своих детей.
Говорить о том теперь, в чем это учение, я не буду, я говорил это много и много раз в других местах. Скажу только о том, что вытекает из того, что вы не следуете ему, какие ваши страшные страдания, какое развращение вас и детей ваших только оттого, что вы не следуете ему.
Последствие этого неследования то, что вы живете в том, что называется государственным устройством. Государственное же устройство есть не что иное, как такое сцепление людей, при котором люди, сами не зная этого, мучают, губят себя, губят свои души, считая дурное хорошим и хорошее дурным.
Но что же такое это – государство? Может быть, это – какой-нибудь завоеватель, злодей, дикарь, напавший на вас и завладевший вами сплою? Должно бы быть так, потому что делает он над вами всё то, что может делать только такой враг. И что же, – этого врага нет, этот враг вы сами. Враг этот то государственное устройство, при котором вы сами мучаете, грабите себя, всех себя, в пользу малой части развращенных людей, пользующихся этим грабежом.
Но, может быть, нельзя жить без государства? Так, по крайней мере, уверяют вас. «Без государства, без власти, без того грабежа и тех насилий, которые делаются над вами, вы все будете не переставая грабить друг друга, перережете себя». И вы как будто верите в это и спокойно даете грабить себя, и даже не то, что даете грабить (это еще было бы понятно), а сами грабите себя, а добычу отдаете тем, которые уверяют вас, что вам надо грабить себя и отдавать им добычу.
В головах ваших всё так смешалось, что вы уже всё видите навыворот. Люди, минуя таможни, перевозят товары, или дома торгуют, не платя пошлин, или сядут на землю, считающуюся господской, чтобы кормиться, все эти люди считаются преступниками, и их хватают, судят, сажают в тюрьмы; а никому в голову не приходит, что преступники те, кто мешает перевозить товары через какие-то границы, или требуют пошлины с водки, сахара; что преступники не те, кто хочет удержать всё, что заработал, а те, кто отнимают часть этого; не те, кто хотят кормиться с земли, а те, которые, не работая на ней, не пускают на нее. Главное же, преступники это те, кто лишают людей свободы за то, что они признают над собой одну власть бога, а не хотят признавать над собой власти людей, не хотят идти в судьи, в солдаты, не хотят убивать, мучить людей.
Говорят, что можно человека здорового, сильного так запутать, что он поверит, что он слаб и не может пошевелиться ни одним членом, – что он поверит этому и будет лежать и позволять делать над собой всё, что вздумается. Разве не то же с вами, с нами, со всеми народами? Вас уверили не только в том, что вы бессильны, но в том, что вы должны сами сечь, мучить, позорить, развращать себя и своих детей. И вы всё это покорно делаете. Зачем? За что губите себя, своих детей, свои тела и души?
Затем, что есть правительство, власти, государства и что нельзя не повиноваться ему, что всегда так было.
Но, во-первых, то, что всегда – не всегда, а давно – так было, не показывает того, что теперь так и должно быть. Долго, очень долго, люди не знали другой жизни, как пастушеская, и других средств сообщения, как свои ноги и ноги животных, и слова, и даже не письмо и не печать. Но ведь это не осталось таким же навсегда.
Это во-первых, а во-вторых, надо понять, что такое государство, и какими силами оно обладает, чтобы властвовать над нами. Государство – это власти. А власти – это те люди, в руки которых мы отдаем свои жизни. Что это особенные люди? Самые лучшие или хоть самые сильные? Ни то, ни другое. Эти или по наследству, или по бессовестной извращенности люди, как Наполеоны, Екатерины, захватившие власть, или случайно по ловкости, тоже безнравственно, плутовски устроившие себе избрание.
Таковы власти. Сила же их в том, что мы сами всеми силами поддерживаем их. Сила в том, что мы все для своих маленьких выгод поддерживаем их, участвуем в их преступлениях, называемых законами, и для этих своих маленьких выгод губим свои и чужие жизни и души.
Пора опомниться, пора очнуться! Пора и потому, что страдания, а главное, развращение народа, то есть наше, всё растет и растет и дошло уже до ужасающих пределов. Какой-нибудь – не могу удержаться – негодяй, называемый императором, или подлец, называемый министром, задумают для самых ничтожных, легкомысленных, тщеславных, корыстных, низких целей присоединить к своим государствам маленькие народы других государств, вступят в войны, и сотни тысяч людей идут убивать братьев и умирать в сражениях.
Пора понять, что если было время, когда государственные власти могли быть нужны, было время, когда они могли быть терпимы, было время – каково самое последнее – что люди, хотя и видели безумие подчинения государствам, не могли очнуться и освободиться от инерции предания, но пора понять, что теперь пришло время, когда разумные существа, люди, не могут уже больше сознательно губить свои жизни, свои души, и жизни и души своих детей. Пришла пора людям опомниться, и этому загипнотизированному человеку, поверившему в то, что он не может пошевелить ни одним членом, спокойно встать, оглянуться вокруг себя и просто начать жить, как свойственно жить всякому живому существу. Пора всем людям, особенно христианского мира, понять, что они сами связывают, мучают, губят себя, и перестать это делать.
Перестать, самое простое, делать всё то, что противно требованиям и выгоды, и здравого смысла, и, главное, нравственности. Перестать, самое первое, повиноваться тем, кто называет себя властью, перестать давать подати, перестать признавать таможни, а возить товары мимо, признавать суды, полицию и обязанность исполнять требования их, перестать отдаваться во власть военных, перестать, главное, самим принимать участие в каком бы то ни было насильническом действии правительств.
«Вы хотите податей, я не даю их, вы можете отнять, но я не даю и признаю не себя преступником, а вас грабителями и преступниками. Вы хотите, чтобы я вез товары через таможню, я везу контрабандой и знаю, что преступник не я, а вы. То же и с судами, и с военной службой. Не иду ни в присяжные, ни в выборщики, ни в солдаты. Главное же, не только не иду ни в стражники, полицейские, сборщики податей, ни в какие бы то ни было слуги правительства, но считаю преступниками точно так же, как теперь считают преступниками убийц, – всех людей, участвующих в правительстве.
«Вы говорите, что если уничтожить правительство, то мы все перережем друг друга. Но сколько вы ни говорите это, я не могу верить этому, не могу – потому что я, человек, не имею ни малейшего желания резать моих соседей, точно так же и все мои соседи и знакомые. Желание это я вижу только в вас, не только желание, но и исполнение. Но из того, что несколько людей: императоров, королей, министров, генералов, богачей и всяких губернаторов и т. п., имеют желание грабить и резать народ, что они и делают, я никак не могу заключить, чтобы весь народ желал того же, и вследствие того, что его перестали бы мучить, тотчас же бы стал мучить сам себя. Не вижу этого. Вижу только то, что государство есть остаток самого грубого, старинного суеверия, вроде суеверия жертв, приносимых богам, которое дожило до того, что оно даже и не может не быть разрушено».
«Хорошо, – скажут, – но если это так, то отчего, несмотря на явный вред его, государство держится и держится, и люди не могут разрушить его? Отчего это?»
На это есть две причины.
Первая то, что те люди, которые теперь хотят и пытались и пытаются разрушить государство, пытаются совершить это теми самыми средствами, которыми государство держало и держит в своей власти людей. Пытаются разрушить не государство, а только одну из форм, заменив одну другой, и тем же насилием, и тем же обманом народа, который сам мучает теперь, а при разрушении одной формы государства будет мучить себя в другой.
Это одна причина, другая же причина это то развращение, в особенности религиозное, до которого государство довело народы. Причина эта в том, что люди не верят в то единственно свойственное нашему времени религиозное миросозерцание, по которому люди все братья и цель жизни – увеличение в себе любви и соединения, не допускающих ничего разъединяющего: ненависти, вражды, неравенства и, главное, насилия. Поверь люди в это учение (они и верят, но только не решаются жить по нем), поверь люди в это учение, или, скорее, откажись от того, что противно ему и скрывает его, и тотчас же они поднимутся, как тот загипнотизированный человек, и начнут жить истинно человеческой, согласно с сознанием всего человечества, жизнью.
Ведь нужно только одно: понять, в чем обман, и не участвовать в том насилии, которое губит наши жизни, не участвовать и не противодействовать ему тем же насилием. Подати? Я не даю, как не даю тому разбойнику, хотящему взять силой деньги. Отнять и вы можете, но знайте, что вы не власть, не государство, но просто грабители. То же на таможне, то же на суде, то же на призыв в войско, на предложение участвовать в выборах для образования насильнического правительства. Только поступай так десятки, сотни, потом тысячи, десятки тысяч людей, и кончится весь ужас нашей жизни.
Очнитесь, братья! Время пришло.
Но что же будет – будет для каждого отдельного человека и для народа, для того, что называется государством? Для народа будет то, что наверное уже не будет податей, не будет пошлин, не будет земельной собственности, отнимающей землю у трудящихся, не будет судов, тюрем, казней, не будет войн, ни тех, при которых сам идешь убивать и умирать, ни тех, при которых чужие люди приходят убивать и разорять живущих. Скажут: «будет хуже». Пускай скажут. Что же будет хуже? Мое воображение отказывается представить себе худшее. Худшее, что я могу себе представить, это то, что бывает в самые тяжелые времена революций. Но ведь и тогда все ужасы были оттого, что насилие продолжало считаться единственным средством улучшения своего положения. Так что худшее для народа от прекращения участия его в насилии я не могу и никто не может себе представить.
Но что же будет для отдельного человека? В худшем случае, в самом невероятном, если человек этот, не платя податей, не признавая границ государств, отказываясь от исполнения судейских и военных обязанностей, останется одиноким, будет то, что подать будет взята с него насилием, что на него наложены будут наказания за неисполнение правительственных требований вообще. Хотел я сказать о том, что те лишения и опасности, которым подвергнется человек, будучи одиноким при отказе от участия в государственной жизни, что лишения эти будут меньше тех лишений, которым он подвергается, живя государственной жизнью. Хотел я сказать это, но это была бы неправда. Хотел я сказать, что риск наказаний за неуплату податей, за несоблюдение других требований государства, и в особенности за отказ от воинской повинности, предстоящей не всем, но только тем, которые подлежат ей, будет меньше тех невзгод, которые несет человек от участия в государственной жизни. Но, повторяю, это была бы неправда, и не может не быть неправда, потому что благо, как духовное, так и телесное, приобретается только усилием – духовным, нравственным стремлением жить по-божьи, для души. Без этого же человек как был рабом, так и будет рабом и никогда не освободится от рабства, которое он сам в себе носит.
Не может быть достигнуто благо многих людей и исполнение истины без жертвы и самоотречения. Жертва же и самоотречение доступны только человеку религиозному, живущему не для одного тела, а для души.
Так что то, к чему я призываю вас, это то, чтобы избавиться от того зла, которым мы губим свои души и души близких нам и детей наших. Достигнуть же этого нельзя рассуждением и расчетом, а только духовным усилием и жертвой, которая дает благо людям и, главное, тому, кто ее проявляет.
Люди, или покоряясь самым унизительным для человека требованиям порабощения, совершая такие же злодеяния, как и те, от которых мы хотим избавиться, хотят быть людьми, иметь разумную, добрую жизнь. В этом недоразумение. Можно понять, что человек, не понимая совершаемого над ним обмана самопорабощения, участвует в нем, или, не понимая того, что причина его угнетения – насилие, по инстинктивно животному чувству делает насилие за насилие; но и непонятно и непростительно, когда человек, понимая обман, которым он опутан, и всё то зло, которое терпит не он один, а его братья от этого обмана, – сам участвует в нем, сам сечет себя и братьев, отнимает у себя плоды своих трудов, участвует, или деятельно, или молчаливым соглашением, во всех злодеяниях администрации, судов, войска, в которых ему велят участвовать, или, понимая причину своих бед в насилиях, сам совершает их.
Да, да, страшно, почти необъяснимо для разумного человека суеверие причастия, поедания тела и крови под видом вина и хлеба, или искупления и т. п., но еще удивительнее суеверие подчинения насилию государства или совершения насилия для уничтожения насилия: революционеры.
Страшны лишения, страдания, риск, но, не говоря уже о революционерах, рискующих несравненно больше тех, кто отказывается от участия в правительстве, разве не тот же или почти тот же риск по теперешнему времени и людей правительственных? Революционеры и бомбы сравняли шансы – хоть на это они пригодились, и шансы эти всё более и более уравниваются. Так что теперь, если человек предпочитает покорность властям, то есть дрянным людям, покорности богу и своей совести, он делает это только по глупости или потому, что предпочитает ложь истине, подлость – благородству, или [если] сам предпочитает делать насилия, как революционеры, то только потому, что предпочитает зверство – человечности, ненависть – любви и ложь – правде.
Так это по расчету. Но человек становится человеком только жертвой. Есть сторонники суеверия государства, которые идут на жертву ради своего суеверия; есть, и еще чаще, такие революционеры; так должно и не может не быть и есть среди людей, не говорю: христиан, но просто людей разумных и добрых.
Так вот, будьте ими, и вы найдете истинное благо и дадите его людям.
ПЛАНЫ И ВАРИАНТЫ
ПЕСНИ НА ДЕРЕВНЕ
* № 1 (рук. № 1).
Было осеннее, пасмурное, туманное, безветренное утро. С деревни была слышна разлихая песня многих голосов под бойкую игру гармонии. Голоса и гармония были слышны точно рядом, но за туманом никого не было видно. Был будний день, и потому песни поутру сначала удивили меня.
Да это, верно, рекрутов провожают, – вспомнил я бывший на днях разговор о том, что пятеро назначено из нашей деревни, и пошел по направлению к невольно притягивающей к себе развеселой песне. Пели на деревне. Но когда я подошел к[91 - Зачеркнуто: толпе] песенникам, песня и гармония затихли. У каменной двухсвязной избы на проулке стояла небольшая кучка баб, девок, детей и два или три мужика. Песенники, то есть провожаемые ребята, вошли в[92 - Зач.: дом] избу к отцу одного из провожаемых. Пока я расспрашивал у баб, чьи да чьи ребята идут, и зачем они зашли к Прохору, из избы вышли сопровождаемые <отцами>, матерями и сестрами и сами молодые ребята. Так, как и говорили, их было пятеро: четверо холостых, один женатый. Деревня наша под городом, и почти все призывные были городские и, очевидно, одетые, как на праздник, в самые лучшие одежды – пиджаки, новые картузы, высокие щегольские сапоги. Невольно заметил я особенно троих: первого правнука[93 - Исправлено из: внука] хорошо знакомого мне хозяйственного старика-пчеловода. Это был один из лучших дворов в деревне в мое время, и все три поколения были такие же, как прадед: порядочные, честные, трудолюбивые и уважаемые люди. Правнук этот, «Александра», был невысокий, хорошо сложенный парень с милым, веселым, выразительным лицом, с чуть пробивающими[ся] усиками и бородкой. Как только он вышел, он тотчас же взялся за большую дорогую гармонику, висевшую у него через плечо, и, весело поклонившись мне, тотчас же заиграл веселую «барыню», в такт, в самый раз шагая бойкими, притопывавшими шажками. Другой невольно бросался в глаза своим могучим телосложением: высокий, широкий, так же, как и все, чисто одетый – он обращал на себя внимание еще и тем серьезным, строгим выражением[94 - Зачеркнуто: простого] молодого, чистого, умного лица. Он шел большими шагами позади песенников, опустив голову и только изредка взглядывая на кучу баб, шедших и рядом и позади ребят. Там, как я после узнал, была его мать. Третий был невысокий, коренастый малый, так же хорошо, даже лучше всех одетый,[95 - Первоначально было: Третий был низенький человечек, особенно хорошо одетый.] особенно развязно поглядывавший по сторонам и бойко подхватывавший второй голос, когда запевало выводил первый. Этот был женатый. Другие два ничем особенным не отразились в моей памяти.
Когда я подошел к проводам, парни заходили уже во второй двор. По обычаю заходили для угощения вином ко всем тем, от кого шли парни в солдаты. С песнями парни прошли от 2-го двора до 3-го. Песни все были веселые, и, хотя лица большинства женщин были печальные, не было никаких выражений горя. Но как только подошли к 4-му двору, в котором должно было быть угощение, и остановились, так началось вытье и голошение женщин. Трудно было разобрать, что они причитали. Слышны были только отдельные слова: на кого, родимый, оставляешь… Смертушка не берет… Отца-матери… Покидаешь родиму сторонушку… И после каждого стиха голосящая заливалась странными и страшными звуками, втягивая в себя воздух, и потом закатывалась истерическим хохотом, и потом опять, несмотря на уговоры других женщин, опять начинала голосить. – Да будет, Матрена. Я чай, уморилась – говорили ей. И одна кончала, начинала другая. Парни вошли в избу, я остался на улице, разговаривая со знакомым, бывшим моим школьником, крестьянином. Сын его был один из пятерых, тот самый коренастый парень, который шел женатым. Крестьянин этот был зажиточный. У него оставалось еще два сына подавальщика. Кроме того, шедший в солдаты женился в городе на горничной, и отец не надеялся уже на него – отрезанный ломоть – какая уже от него работа. Только бы сам себя кормил. Жалко-то жалко. А что же поделаешь.
Пока мы говорили, ребята вышли и из 4-го двора, и опять гармошка, потом голошение, взвизги, хохот и опять гармоника. Сначала постояли, потом тронулись. Нельзя было не дивиться на энергию, бодрость певца и игрока, как он верно отбивал темп, как притопывал, останавливаясь, как замолкал и потом в самый раз подхватывал голосом, <развеселыми глазами поглядывая кругом>. У него, очевидно, настоящее и большое музыкальное дарование. Мы встретились с ним глазами, и эта веселость особенно не только жалка, но страшна была. И когда он взглядывал на меня – так, по крайней мере, мне показалось, – он видел, что я понимаю его веселость, скрывающую хуже чем горе – отчаяние, он отворачивался и еще бойчее заливался. В 5-й и последний двор я вошел вслед за ребятами. Парни, и одни они уже, сидели за убранным скатертью столом. На столе были хлеб и вино. Хозяин, тот самый крестьянин, у которого сын был женатый, наливал и подносил. Ребята почти ничего не пили, только пригубливали и отдавали. Хозяйка резала ковригу и подавала закусывать. Раза два так обошли всех стаканчиками. В то время, как я смотрел на парней, с печки, подле самого того места, где я сидел, слезла женщина, скорее «дама», а не женщина, в модном платье, что-то было шелковое, какие-то прошивки, больше же всего бросались в глаза большие золотые серьги-кольца в ушах. Лицо женщины было не веселое и не грустное, но как будто обиженное. Она сошла на пол своими, с каблучками, новыми ботинками и вышла наружу. Я никак не мог понять, кто могла быть эта женщина. Всё ее одеяние, в особенности серьги и обиженное лицо было так чуждо всему окружающему, как было бы чуждо появление– мужика в лаптях в светской гостиной. Это была та жена призываемого, сноха, про которую свекор говорил мне, что она не работница, отрезанный ломоть. Парни отказались от угощения, встали, помолились, поблагодарили хозяев и вышли на улицу. Опять вытье, голосование, опять гармоника и опять вытье, особенно мучительное, так что бабы вдали покачивали головами, а вблизи стоявшие подхватили воющую и закатившуюся бабу под локти и отвели в сторону.
– Кто это?
– Да Александрина мать.