Духовенство почувствовало, что лучше отказаться от того, чего оно более не в состоянии защищать. Приходские священники в особенности, зная, что могут только выиграть от духа справедливости, господствовавшего в собрании, и что нападение главным образом направлено против чрезмерной роскоши прелатов, отступились первыми. Итак, была постановлена отмена десятин, с условием, что государство примет на себя расходы по вероисповеданию, но до поры до времени десятина будет взиматься. Эта оговорка, прибавленная из деликатности, оказалась, правду сказать, лишней: народ больше не стал платить, впрочем, не хотел уже платить и до декрета, и когда собрание отменило феодальные порядки, они на деле были уже свергнуты.
Все статьи были 13 августа поднесены королю, который принял титул восстановителя французской свободы и присутствовал при молебствии с президентом по правую руку и всеми депутатами за собою.
Таким образом совершилась самая важная реформа революции. Собрание продемонстрировало столько же силы, сколько и умеренности. К несчастью, народ никогда не умеет с умеренностью вступить в пользование своими правами. По всей Франции были совершены ужасные жестокости. Усадьбы продолжали пылать, поля наводнились охотниками, спешившими воспользоваться новыми правами. Люди рассыпались по полям, дотоле служившим исключительно для увеселения их притеснителей, и совершали страшные опустошения. Происходило много бесчинств и несчастных случаев.
Седьмого августа министры снова явились в собрание с докладом о состоянии государства. Хранитель печати заявил о вспыхнувших беспорядках; Неккер разоблачил плачевное состояние финансов. Собрание приняло этот двойной доклад печально, но не уныло. Десятого числа оно издало декрет касательно общественного спокойствия, поручавший муниципалитетам наблюдать за сохранением порядка и разгонять всякие мятежные сборища.
Простых возмутителей предписывалось выдавать судам, а тех, кто распускал тревожные слухи, сочинял ложные приказы или возбуждал насильственные действия, – заключать в тюрьму, а дело о них препровождать собранию, чтобы таким образом добраться до источников смут. Национальная милиция и регулярные войска отдавались в распоряжение муниципалитетов и должны были присягать на верность нации, королю и закону. Эта присяга была впоследствии названа гражданской.
Доклад Неккера о финансах оказался крайне тревожного свойства. Потребность в субсидиях заставила прибегнуть к созыву Национального собрания. Собрание это, едва сошлось, вступило в борьбу с властью и, думая только о неотложной необходимости установить гарантии, не позаботилось об обеспечении государственных доходов. Пока Байи, на которого было возложено попечение о продовольствовании столицы, проводил время в жестокой нравственной пытке, Неккер, мучимый менее неотложными, но несравненно более обширными потребностями, поглощенный сложными вычислениями, снедаемый тысячей забот, прилагал все старания, чтобы облегчить общественную нужду, и, сам думая только о финансовых вопросах, не постигал, как собрание могло думать только о политических. И Неккер, и собрание, озабоченные исключительно каждый одним предметом, вовсе не видели других. Впрочем, если опасения Неккера оправдывались настоящей нуждой, то спокойствие собрания оправдывалось возвышенностью его взглядов: обнимая взором всю Францию и ее будущность, оно не хотело верить в то, чтобы это богатое государство, хоть ненадолго и запуталось, могло быть обречено на вечную несостоятельность.
Неккер, вступая в управление в августе 1788 года, нашел в казначействе всего 400 тысяч франков. Неусыпными заботами его удалось справиться с наиболее вопиющими нуждами, но с тех пор обстоятельства еще увеличили нужды, а средства убавились. Надо было купить хлеба и продать его в убыток, раздать значительные суммы на пособия; придумать публичные работы, чтобы дать заработок рабочим. Только на это из казначейства выдавалось до 12 тысяч франков в день. В то время как расходы возрастали, доходы уменьшались. Понижение цены на соль, запаздывание податей, а иногда и прямой отказ платить их, контрабанда, разрушение застав, уничтожение самих реестров и даже убиение сборщиков – всё это уничтожало часть доходов.
Неккер требовал займа в тридцать миллионов. Первое впечатление от доклада было так живо, что собрание уже хотело согласиться на заем без прений, но этот первый порыв скоро остыл. Собрание обнаружило нежелание заключать новый заем, и даже впало в некоторое противоречие с самим собой, возвращаясь к своим полномочиям, уже отказавшись от них и ссылаясь на то, что депутатам воспрещается решать вопрос о податях, не учредив сперва конституции.
Дело дошло даже до того, что перечислили суммы, полученные с прошлого года, точно собрание не доверяло министру. Необходимость удовлетворить нужды государства всё же заставила согласиться на заем, но план министра был изменен, а процент низведен на 4,5 % в ложной надежде на патриотизм, который в нации действительно существовал, но которого не могло быть у людей, торгующих деньгами, – единственных обыкновенно предпринимающих такого рода финансовые операции. Эта первая ошибка была из тех, которые почти всегда совершаются собраниями, когда непосредственные виды министра, действующего практически, заменяются общими видами более тысячи отвлеченно рассуждающих голов. Легко также было заметить, что дух нации начинал уже тяготиться робостью министра.
После этих необходимых мер, принятых ради восстановления общественного спокойствия и поправления финансов, на очереди оказалась декларация о правах. Первая мысль о ней была подана Лафайетом, который позаимствовал ее у американцев. Прения о декларации, прерванные событиями 14 июля, возобновленные 1 августа, снова прерванные отменой феодальных порядков, были опять, и уже окончательно, возобновлены 12 августа. В этой мысли тоже было нечто величественное, что увлекло собрание. Умы стремились ко всему возвышенному; от этого порыва произошли и искренность, и мужество, и хорошие, и дурные постановления. Итак, собрание схватилось за эту мысль и хотело непременно привести ее в исполнение. Если бы речь шла только о заявлении нескольких принципов, особенно не признаваемых властью, как, например, о праве налагать подати или об ответственности министров, ничего не могло бы быть легче. Так некогда сделала Англия и – недавно – Америка. Франция могла бы в нескольких отчетливых и решительных положениях изложить новые принципы, которые возлагала на свое правительство, но, желая возвратиться к своему естественному состоянию, она стремилась предоставить полноценную декларацию прав человека и гражданина. Сначала было много толков о необходимости и опасности такой декларации. Проходили продолжительные прения об этом предмете, вполне бесполезные, потому что не могло быть ни пользы, ни опасности от декларации, состоявшей из формул, совершенно непонятных народу. Она имела значение единственно для известного числа философских умов, не принимавших участия в народных бунтах.
Наконец решили, что должно составить декларацию и предпослать ее акту конституции. Но требовалось сочинить ее – вот в чем была главная трудность. Что такое право? Это то, что общество должно человеку. Но так как всё добро, какое может быть сделано человеку, должно быть сделано, то, стало быть, каждая мудрая правительственная мера есть не что иное, как право. Следовательно, все предлагаемые проекты заключали в себе определение закона, способы его составления, начала главенства и т. д. На это возражали, что всё это не права, а общие положения. А между тем весьма важно было изложить эти положения. Мирабо, выйдя из терпения, наконец воскликнул: «Не употребляйте слова “право”, а скажите, что “в общих интересах постановлено”». Однако предпочтение отдали более громкому названию, под которое подвели всё – принципы, положения, определения.
Всё это вместе и составило знаменитую Декларацию, предпосланную Конституции 1791 года. Впрочем, худого ничего не было, кроме того, что несколько заседаний потратили на обсуждение общих философских мест.
Но можно ли упрекать людей за то, что они увлеклись своей задачей? И кто имеет право с пренебрежением отнестись к неминуемой озабоченности первой поры?
Следовало, однако, приняться за труды по конституции. Предварительные работы успели всем наскучить, и вне собрания уже толковали об основных вопросах. Английская конституция была образцом, потому что это была сделка между королем, аристократией и народом в Англии после подобных же раздоров. Главная сущность той конституции – учреждение двух палат и право короля утверждать предлагаемые ими законы. Ум в первом порыве всегда хватается за мысли наиболее простые; поэтому народ, способный изъявлять свои желания, и исполнительная власть в лице короля казались единственной законной формой правления. Дать аристократии часть власти, равную с нацией, посредством учреждения верхней палаты, дать королю право утверждать, а следовательно и откладывать национальную волю, казалось нелепостью. Нация желает, король исполняет: тогдашние политики не выходили из круга этих простых начал и воображали, что сохраняют монархию, потому что оставляли короля как исполнителя национальной воли. Истинная монархия в том виде, в каком она существует в государствах, почитаемых свободными, – это господство одного, которому полагаются пределы посредством сопричастности нации к власти. Воля государя, в сущности, делает всё, а воля нации ограничивается препятствованием злу, либо прениями о налогах, либо участием на одну треть в составлении законов. Но с той минуты, как нация может повелевать всё что хочет, а король не может ей помешать своим вето, король есть лишь простое должностное лицо. Это республика – с одним консулом вместо нескольких. Польша, хотя имела короля, до конца называлась не монархией, а республикой; в Спарте тоже были короли.
Следовательно, правильно понимаемая монархия требует больших уступок со стороны общества. Но уж никак не после векового ничтожества и в минуту первого энтузиазма люди склонны к этим уступкам. Поэтому в то время у всех на уме была республика, хотя названия этого не произносилось, и французы стали республиканцами, сами того не зная.
Члены собрания во время заседаний не высказались ясно, а поэтому, несмотря на их ум и знания, вопрос обсуждался не глубоко и был худо понят. Сторонники английской конституции – Неккер, Мунье, Лалли – не сумели различить, в чем должна состоять монархия, а если бы и различили, то не посмели бы отчетливо заявить собранию, что воля нации не должна быть всемогуща и должна скорее удерживать, нежели действовать. Они выбились из сил, доказывая, что необходимо, чтобы король мог остановить превышение власти, на которое всякое собрание всегда готово; что для того, чтобы хорошо и охотно исполняли закон, нужно, чтобы король участвовал в составлении его; что, наконец, должны быть сношения между властями исполнительной и законодательной. Эти доводы оказывались негодны или по меньшей мере слабы. Если уже признавать верховенство нации, действительно смешно требовать, чтобы была противопоставлена ей одиночная воля короля.
Эти государственные люди успешнее защищали учреждение двух палат, потому что, в самом деле, даже в республике имеются высшие сословия, которым приходится противиться слишком быстрому движению возвышающихся сословий, защищая старинные учреждения против новейших. Но эта верхняя палата, еще более необходимая, нежели королевская прерогатива, так как не бывало республики без сената, отвергалась, наоборот, еще сильнее, потому что против аристократии раздражение было сильнее, чем против королевской власти. Верхняя палата в то время была невозможна, потому что никто о ней слышать не хотел: мелкое дворянство потому, что ему в ней не нашлось бы места; заклятые приверженцы привилегий потому, что они во всем хотели худшего; народная партия потому, что не хотела оставлять аристократию на таком месте, с которого она господствовала бы над национальной волей. Мунье, Лалли, Неккер почти единственные желали этой палаты.
Сийес, впадая в заблуждение, свойственное цельному уму, не допускал ни двух палат, ни королевского права утверждения. Он понимал общество только слитым воедино: по его мнению, народу, без различия сословий, должно было быть предоставлено право хотеть, а королю, как единственному должностному лицу, – исполнять. Он совершенно искренне говорил, что монархия и республика – одно и то же, потому что различие в его глазах заключалось только в числе должностных лиц, на которых возлагалась исполнительная власть. Основной характеристикой ума Сийеса была последовательность, строгая связь между его собственными мыслями. Он сам с собою ладил, но не ладил ни с природой вещей, ни с умами, на его ум не похожими. Он их покорял властью своих безусловных положений, но редко убеждал, вследствие чего, не будучи в состоянии ни дробить своих убеждений, ни заставлять других принимать их целиком, он неизбежно весьма скоро впадал в раздражение.
Мирабо, со своим верным, быстрым, гибким умом, в деле политической науки не ушел далее самого собрания; он отвергал учреждение двух палат не из убеждения, а вследствие сознания их настоящей невозможности и из ненависти к аристократии. Он стоял за королевское утверждение по некоторой монархической наклонности и с самого открытия Генеральных штатов объявил, что без королевского утверждения предпочел бы жить в Константинополе, а не в Париже.
Барнав, Дюпор и Ламет не могли хотеть того же, что Мирабо. Они не допускали ни верхней палаты, ни королевского утверждения; но они не были так упрямы, как Сийес, и соглашались на некоторые изменения в своих мнениях, предоставляя королю и верхней палате временное вето, то есть право временно противиться национальной воле, выраженной в нижней палате.
Настоящие прения начались 28 и 29 августа. Партия Барнава хотела вступить в соглашение с Мунье, который по упорству своему оказывался главой партии английской конституции. Надо было задобрить наиболее непреклонного члена этой партии, поэтому и обратились к нему первому. Устроили несколько конференций. Когда его противники убедились, что нет возможности изменить мнения, обратившегося в умственную привычку, они согласились на нежно любимые Барнавом английские формы, с тем, однако, чтобы верхней палате и королю, противопоставленным народной палате, позволили лишь временное вето и, сверх того, чтобы король не имел права распускать собрания. Мунье ответил, как прилично человеку, искренне убежденному: он сказал, что истина не принадлежит ему и он не может пожертвовать частью оной, чтобы спасти другую. Таким образом, он погубил оба учреждения, не согласившись ни на какие изменения. И если бы было справедливо (чего обычно не оказывается), что Конституция 1791 года погубила престол тем, что не учредила верхней палаты, то большая ответственность лежала бы на Мунье. Он был не страстен, а упорен и так же безусловен в своей системе, как Сийес в своей. А потому предпочитал скорее потерять всё, нежели что-нибудь уступить. Переговоры были с досадой прерваны. Пригрозив Мунье Парижем и общественным мнением, его противники уехали с тем, по его словам, чтобы пустить в ход влияние, которым ему пригрозили.
Эти вопросы возбуждали несогласия в народе так же, как и в собрании; не понимая их, народ не менее страстно отдавался им. Они все воплотились в одном коротком, выразительном слове вето. Кто-то хотел, а кто-то не хотел вето, то есть, переводя с языка тех дней, – тирании. Простой народ, нисколько не понимавший дела, принимал вето за налог, который следовало снять, а то и за врага, которого надлежало повесить, и сулил ему фонарь.
Пале-Рояль находился в состоянии постоянного брожения. Там собирались пылкие люди, которые, находя слишком стеснительными даже формы, соблюдаемые в избирательных округах, взбирались на стулья, начинали без спросу ораторствовать, бывали освистаны или носимы в триумфе громадной толпой, тотчас стремившейся исполнить то, что они предложили. Камилл Демулен, которого мы уже упоминали, отличался между этими ораторами бойкостью, оригинальностью и цинизмом ума и, не будучи сам жесток, требовал жестокостей. Тут же можно было увидеть Сент-Юрюжа, бывшего маркиза, долго сидевшего в Бастилии по семейным несогласиям и раздраженного против власти до помешательства. Каждый день все повторяли, что нужно идти на Версаль и требовать у короля и собрания отчета в медлительности, с какой они занимаются благом народа. Лафайет с величайшим трудом сдерживал эту чернь посредством постоянных патрулей. Национальная гвардия уже обвинялась в приверженности аристократам. «В Афинах не было патрулей», – говорил Камилл Демулен. Нередко даже рядом с именем Лафайета произносилось имя Кромвеля.
Однажды, 30 августа, в Пале-Рояле начинается странное движение: Мунье обвинен, Мирабо, кажется, в опасности, кто-то приглашает отправиться в Версаль охранять его жизнь. Мирабо защищал королевское право утверждения, но не изменяя своей роли народного трибуна, не переставая являться им в глазах толпы. Сент-Юрюж во главе нескольких экзальтированных сумасбродов в самом деле направляется на дорогу в Версаль. Они объявляют, что идут просить собрание удалить своих неверных представителей и назначить на их место других, а также намерены умолять короля и дофина переехать в Париж, под защиту народа. Лафайет скачет, нагоняет их и принуждает вернуться.
На следующий день, в понедельник, они снова собираются и сочиняют коммуне адрес, в котором требуют созыва избирательных округов для выражения неодобрения вето и поддерживающих вето депутатов и назначения других. Коммуна дважды отвергает их с величайшей твердостью.
Между тем волнение господствовало и в собрании. Недовольные писали главным депутатам письма, исполненные угроз и ругательств; одно из этих писем было подписано именем Сент-Юрюжа. В понедельник, 31-го числа, при открытии заседания Лалли пожаловался на депутацию, явившуюся к нему из Пале-Рояля. Эта депутация уговаривала его отступиться от недобрых граждан, поборников вето, и присовокупила, что армия из двадцати тысяч человек готова двинуться в поход. Мунье тоже прочел полученные им письма, предложил начать преследование тайных зачинщиков этих махинаций и убеждал собрание обещать пятьсот тысяч франков награды тем, кто их изобличит и донесет на них.
Завязался шумный спор. Дюпор доказывал, что недостойно собрания заниматься такими мелочами. Мирабо прочел адресованные ему письма, в которых враги народного дела щадили его не более, нежели другие Мунье. Собрание постановило переход к очередным делам, а Сент-Юрюж был заключен в тюрьму по приказу коммуны.
Обсуждались одновременно три вопроса: о регулярности собраний, о двух палатах и о вето. Первый вопрос был решен утвердительно почти единогласно: страна слишком натерпелась от продолжительных перерывов в национальных собраниях. Затем депутаты перешли к великому вопросу о единстве Законодательного собрания. Трибуны были заняты многочисленной и шумной публикой. Многие депутаты удалились, и президент (в то время епископ Лангрский) тщетно старался удержать их. Со всех сторон с громкими криками требовали голосования. Лалли еще раз попросил слова; ему отказали, обвиняя президента в том, что он послал его на кафедру; один депутат забылся даже до того, что спросил президента, неужели ему не надоело докучать собранию? Оскорбленный этими словами президент встал, и прения опять отложились.
Десятого сентября зачитали адрес города Ренна, объявлявший, что вето допустить нельзя и те, кто подает голос в пользу вето, – изменники. Мунье и его приверженцы разгневались и предложили сделать муниципалитету выговор. Мирабо возразил, что собранию не поручали давать уроки муниципальным чиновникам и следует просто перейти к очередным делам. Наконец началось голосование по вопросу о палатах: 499 – в пользу единства; 82 – в пользу двух палат, 122 голоса вовсе пропали из-за страха, нагнанного на многих депутатов.
Наконец дело дошло до вопроса о вето. Нашелся средний исход: вето временное, то есть останавливающее закон на время сессий одного или нескольких законодательных собраний. Это считалось как бы обращением к народу, потому что король, прибегая к новым собраниям и уступая им, если они упорствовали, в действительности как бы обращался за решением к нации. Мунье и его приверженцы противились этому решению; они были правы с точки зрения системы английской монархии, где король совещается с национальным представительством и никогда не слушается его; но не правы в виду обстоятельств, в которые были поставлены ныне. Они говорили, что хотели только препятствовать опрометчивым решениям, а временное вето точно так же достигало этой цели, как и безусловное. Если народное представительство упорствовало, то этим ясно высказывалась воля нации, а признав верховную власть нации, смешно было противиться ей неопределенное время.
Правительство почувствовало, что временное вето, в сущности, производит то же действие, что и безусловное, и Неккер посоветовал королю не упускать выгод добровольной жертвы и написать собранию послание, требуя временного вето. Об этом разнесся слух; заранее стали известны и цель послания, и дух, в котором оно будет составлено. Послание зачитали 11 сентября; все знали его содержание. Казалось бы, Мунье, поддерживавший интересы престола, не должен был иметь других желаний, нежели престол; но партии скоро составляют себе интересы, отличные от тех, которым они служат. Мунье отверг послание, говоря, что если король отказывается от прерогативы, полезной нации, то эту прерогативу следует дать ему против его воли, в видах общественного блага. Произошла перемена ролей, и теперь противники воли короля отстаивали его право вмешательства, но их старания не имели успех, их записка была отвергнута. Опять начались дискуссии о точном значении слов «королевское утверждение» и о том, нужно ли будет оно для самой конституции. Определив, что учреждающая власть выше властей учрежденных, собрание постановило, что право утверждения может касаться только актов законодательных, а не актов учредительных, и что акты последнего разряда будут только обнародуемы. В пользу временного вето было отдано 673 голоса, в пользу безусловного – 325. Таким образом, были утверждены основные статьи новой конституции. Мунье и Лалли-Толендаль тотчас же отказались от звания членов конституционного комитета.
До сих пор было составлено множество декретов, но ни один не был представлен на королевское утверждение.
Решили представить королю декреты 4 августа. Возник вопрос о том, представить ли их к утверждению или просто к обнародованию, то есть должны ли эти декреты считаться законодательными или учредительными. Мори и даже Лалли-Толендаль имели неловкость доказывать, что декреты законодательные, и требовать утверждения, точно ждали больших препятствий со стороны королевской власти. Мирабо, с редкой верностью взгляда, доказывал, напротив, что из этих декретов одни отменяют феодальные порядки, следовательно, имеют в высшей степени учредительный характер, а другие суть чистый великодушный дар дворянства и духовенства, и, вероятно, ни дворянство, ни духовенство не желают, чтобы король мог взять назад то, что они добровольно дали. Шапелье присовокупил, что не следует даже предполагать надобности согласия короля, так как он уже фактически одобрил декреты, приняв титул восстановителя французской свободы и поприсутствовав при благодарственном молебне. Вследствие всего это декреты были представлены королю 20 сентября с просьбой распорядиться их обнародованием.
Один депутат вдруг предложил внести на рассмотрение наследственность короны и неприкосновенность особы короля. Собрание, искренне хотевшее сохранить наследственного короля, приняло эти две статьи единодушно, без голосования. Кто-то предложил также неприкосновенность особы наследника престола, но герцог Мортемар заметил, что не раз бывали примеры, когда сын старался свергнуть с престола отца, и нужно оставить возможность наказать такую попытку. Поэтому предложение было отвергнуто.
Депутат Арну предложил вновь утвердить отречение испанской линии Бурбонов от французского престолонаследия, принятое в Утрехтском договоре. Многие стали говорить, что нет надобности в прениях по этому вопросу, потому что не нужно отдалять от себя верного союзника; Мирабо выразил то же мнение, и собрание перешло к очередным делам. Вдруг Мирабо решил провести опыт, впоследствии навлекший на него ложное суждение, и возвратился к вопросу, который сам же отстранил. Орлеанский дом, в случае если бы угасла царствующая династия, стал бы конкурентом Испанского дома. Мирабо заметил, что переход к очередным делам произошел с особенным рвением. Не имея ничего общего с герцогом Орлеанским, хоть и хорошо знакомый с ним, он пожелал поближе узнать положение партий и посмотреть, кто именно является врагом герцога. Подняли вопрос о регентстве: в случае малолетства короля братья нынешнего короля не могли быть опекунами своего племянника, будучи и его наследниками, а следовательно, мало были заинтересованы в сохранении его жизни. Стало быть, регентство подобало ближайшему родственнику: или королеве, или герцогу Орлеанскому, или Испанскому дому. Мирабо предложил в этом случае дать регентство лишь человеку, рожденному во Франции. «Мое знание топографии собрания, – сказал он, – то есть точка, с которой раздались сейчас крики, доказывает мне, что речь здесь идет не более и не менее чем об иностранном владычестве, и предложение оставить вопрос без прений, по-видимому, как будто сделанное в испанских интересах, в действительности, может быть, сделано в интересах австрийских!»
Эти слова подняли бурю, спор возобновился с необыкновенным ожесточением; все оппоненты снова потребовали перехода к очередным делам. Напрасно Мирабо повторял им, что они при этом могут иметь лишь одну цель: водворить во Франции иноземное владычество; они не отвечали, потому что действительно предпочли бы герцогу Орлеанскому иноземцев. Наконец, после двухдневных споров, снова объявили, что в прениях нет надобности. Но Мирабо достиг именно того, чего хотел, заставив партии обрисоваться яснее. Эта попытка не могла не навлечь на него обвинений, и он с этих пор так и прослыл агентом Орлеанской партии.
Еще взволнованное этими спорами, собрание получило ответ короля на статьи 4 августа. Король одобрял дух, в котором они были составлены, на некоторые выражал только свое условное согласие в надежде, что они будут несколько изменены при исполнении, и возобновлял касательно большей части возражения, делаемые во время прений и отвергнутые собранием. Мирабо опять взошел на кафедру. «Мы не рассматривали, – сказал он, – превосходства учредительной власти над властью исполнительной; мы в некотором роде накинули покрывало на эти вопросы; но, если станут действовать против нашего учредительного могущества, нас принудят заявить его. Пусть поступают искренне и без вероломства. Мы согласны, что исполнение представляет трудности, но и не требуем немедленного исполнения. Так, мы требуем упразднения некоторых продажных должностей, но на будущее указываем на необходимость возвращения внесенных денег с выдачей процентов до уплаты; мы объявляем подать, служащую жалованьем духовенству, губительной для земледелия, но впредь до замены ее другой мерой приказываем собирать десятину; мы упраздняем сеньоральные суды, но оставляем их в силе впредь до учреждения других судов. То же можно сказать и об остальных статьях: они все заключают в себе лишь принципы, которые нужно сделать неотменимыми, обнародовав их. К тому же, будь они даже дурны, воображение народа уже овладело этими постановлениями и взять их назад нет более возможности. Повторим простодушно королю то, что шут Филиппа II однажды сказал этому столь упорному в своей воле государю: “Что бы сделал ты, Филипп, если бы все говорили да, когда ты говоришь нет?”»
Собрание поручило своему президенту снова явиться к королю просить обнародования декретов. Король согласился. Депутаты, со своей стороны, обсудив вопрос о продолжительности временного вето, продлили его на сессии двух законодательных собраний, но имели неловкость дать заметить, что это в некотором роде награда Людовику XVI за уступки, сделанные им общественному мнению.
Пока собрание, среди препятствий, поднимаемых неохотой привилегированных сословий и народными вспышками, продолжало идти к своей цели, перед ним громоздились другие помехи, и враги его торжествовали. Они надеялись, что собрание будет остановлено в своих действиях бедственным положением финансов, как это случилось с самим двором. Первый заем в тридцать миллионов не удался; второй, в восемьдесят миллионов, постановленный по новому предложению Неккера (декретом от 27 августа), удался не лучше.
– Спорьте себе, – однажды сказал Гун д’Арси, – дайте истечь срокам, а по истечении сроков нас уже не будет!.. Я вам открою ужасные истины.
– К порядку! К порядку! – кричат одни.
– Нет, нет, говорите! – перебивают другие.
Один депутат встает:
– Продолжайте! – обращается он к Гун д’Арси. – Сейте панику и ужас! Что из этого выйдет? Мы отдадим часть нашего состояния – и дело с концом.
Гун продолжает:
– Займы, которые вы разрешили, ничего не дали; в казначействе нет и десяти миллионов!
При этих словах его снова обступают, бранят, заставляют молчать. Герцог д’Эгильон, председатель финансового комитета, опровергает его слова и доказывает, что в казначействе должно быть двадцать два миллиона. Постановляется, однако, субботы и пятницы специально посвящать финансам.
Наконец появляется сам Неккер. Измученный беспрерывными трудами, он опять пускается в свои вечные жалобы. Он упрекает собрание в том, что оно, после пятимесячной работы, не сделало для финансов ничего. Оба займа не удались потому, говорит он, что смуты подорвали кредит. Капиталы скрываются; эмиграция, исчезновение путешественников еще уменьшили цифру наличных денег, находящихся в обороте, – их не осталось в достаточном количестве даже на ежедневные нужды. Король и королева вынуждены отправить свою серебряную и золотую посуду на Монетный двор.
Неккер потребовал четвертой части доходов в виде контрибуции, уверяя, что ему это средство кажется достаточным. Нарочно снаряженный комитет потратил три дня на рассмотрение этого плана и вполне одобрил его. Мирабо, известный враг министра, высказался первым и посоветовал собранию принять план без прений. «Не имея времени на оценку плана, – заявил Мирабо, – собрание не должно брать на себя ответственности, одобряя или не одобряя предлагаемые средства». По этой причине он посоветовал принять предложение министра немедленно и слепо.
Собрание, увлеченное, согласилось с советом и приказало Мирабо удалиться, чтобы написать декрет. Между тем первый порыв прошел, враги министра объявили, что нашли бы средства к спасению там, где он таковых не видит. Его друзья, напротив, стали нападать на Мирабо и жаловаться, что он хочет раздавить Неккера ответственностью за результат.