Он рассеянно пошел к двери, но остановился, вспомнив, что прислуга объелась рыбой и ее отправили в больницу.
Я предложил поставить самовар, он согласно кивнул головой и, видимо, забыв, что полураздет, шлепая босыми ногами по мокрому полу, отвел меня в маленькую кухню. Там, прислонясь спиной к печке, он повторил:
– Без тебя – я бы замерз, – спасибо!
И вдруг, вздрогнув, уставился на меня испуганно расширенными глазами.
– Что же было бы с нею тогда? О, господи…
Быстро, шепотом, глядя в темную дыру двери, он сказал:
– Ты видишь, – она больная. У нее застрелился сын, музыкант, в Москве, а она все ждет его, вот уже два года почти…
Потом, когда мы пили чай, он бессвязно, необычными словами рассказал, что женщина – помещица, он – учитель истории, был репетитором ее сына, влюбился в нее, она ушла от мужа-немца, барона, пела в опере, они жили очень хорошо, хотя первый муж ее всячески старался испортить ей жизнь.
Рассказывал он, прищурив глаза, напряженно присматриваясь к чему-то в полутьме грязной кухни, с прогнившим у печки полом. Обжигался, прихлебывая чай, лицо его морщилось, круглые глаза пугливо мигали.
– Ты – кто? – еще раз спросил он. – Да, крендельщик, рабочий. Странно. Непохоже. Что это значит?
Слова его звучали беспокойно, он смотрел на меня недоверчиво, взглядом затравленного. Я кратко рассказал о себе.
– Вот как? – тихо воскликнул он. – Да, вот как…
И вдруг оживился, спрашивая:
– Ты знаешь сказку о «Гадком утенке»? Читал?
Лицо его исказилось, он начал говорить с гневом, изумляя меня неестественными – до визга – повышениями сиповатого голоса.
– Эта сказка – соблазняет! В твои годы я тоже подумал – не лебедь ли я? И – вот… Должен был идти в академию – пошел в университет. Отец – священник – отказался от меня. Изучал – в Париже – историю несчастий человечества – историю прогресса. Писал, да. О, как все это…
Он подскочил на стуле, прислушался и затем сказал мне:
– Прогресс – это выдумано для самоутешения! Жизнь – неразумна, лишена смысла. Без рабства – нет прогресса, без подчинения большинства меньшинству – человечество остановится на путях своих. Желая облегчить нашу жизнь, наш труд, мы только усложняем ее, увеличиваем труд. Фабрики и машины для того, чтоб делать еще и еще машины, это – глупо! Все больше становится рабочих, а необходим только крестьянин, производитель хлеба. Хлеб – это все, что надо взять трудом у природы. Чем меньше нужно человеку – тем более он счастлив, чем больше желаний – тем меньше свободы.
Быть может – не в этих словах, но именно эти оглушающие мысли впервые слышал я, да еще в такой резкой, оголенной форме. Человек, взвизгнув от возбуждения, боязливо останавливал взгляд на двери, открытой во внутренние комнаты, минуту слушал тишину и снова шептал почти с яростью:
– Пойми, – каждому нужно не много: кусок хлеба и женщину…
Заговорив о женщине таинственным шепотом, словами, которых я не знал, стихами, которых не читал, – он вдруг стал похож на вора Башкина.
– Беатриче, Фиаметта, Лаура, Нинон, – шептал он имена, незнакомые мне, и рассказывал о каких-то влюбленных королях, поэтах, читал французские стихи, отсекая ритмы тонкой, голой до локтя рукою. – Любовь и голод правят миром, – слышал я горячий шепот и вспоминал, что эти слова напечатаны под заголовком революционной брошюры «Царь-Голод», это придавало им в моих мыслях особенно веское значение. – Люди ищут забвения, утешения, а не – знания.
Эта мысль окончательно поразила меня.
Я ушел из кухни утром, маленькие часы на стене показывали шесть с минутами. Шагал в серой мгле по сугробам, слушая вой метели, и, вспоминая яростные взвизгивания разбитого человека, чувствовал, что его слова остановились где-то в горле у меня, душат. Не хотелось идти в мастерскую, видеть людей, и, таская на себе кучу снега, я шатался по улицам Татарской слободы до поры, когда стало светло и среди волн снега начали нырять фигуры жителей города.
Больше я никогда не встречал учителя и не хотел встретить его. Но впоследствии я неоднократно слышал речи о бессмыслии жизни и бесполезности труда, – их говорили безграмотные странники, бездомные бродяги, «толстовцы» и высококультурные люди. Говорили об этом иеромонах, магистр богословия, химик, работавший по взрывчатым веществам, биолог-неовиталист и многие еще. Но эти идеи уже не влияли на меня так ошеломляюще, как тогда, когда я впервые познакомился с ними.
И только вот года два тому назад – спустя более тридцати лет после первой беседы на эту тему – я неожиданно услышал те же мысли и почти в тех же словах от старого знакомого моего, рабочего.
Однажды у меня с ним завязалась беседа «по душе», и этот человек – «политический воротило», как он, невесело усмехаясь, называл себя, – сказал мне с тою бесстрашной искренностью, которой обладают, кажется, только русские люди:
– А. М., милый, ничего мне не надо, никуда все это – академии, науки, аэропланы, – лишнее! Надобно только угол тихий и – бабу, чтоб я ее целовал, когда хочу, а она мне честно – душой и телом – отвечала, – вот! Вы – по-интеллигентски рассуждаете, вы уж не наш, а – отравленный человек, для вас идея выше людишек, вы по-жидовски думаете: человек – для субботы?
– Евреи не думают так…
– Черт их знает, как они думают, – народишко темный, – ответил он, бросив окурок папиросы в реку и следя за ним.
Мы сидели на набережной Невы, на гранитной скамье, лунной ночью осени, оба истерзанные днем бесполезных волнений, упрямого, но безуспешного желания сделать что-то доброе, полезное.
– Вы – с нами, а – не наш, вот что я говорю, – продолжал он вдумчиво, тихо. – Интеллигентам приятно беспокоиться, они издаля веков присовокупились к бунтам. Как Христос был идеалистом и бунтовал для надземных целей, – так и вся интеллигенция бунтует для утопии. Бунтует – идеалист, а с ним никчемность, негодяйство, сволочь, и всё – со зла, видят они, что места в жизни нет для них. Рабочий восстает для революции, ему нужно добиться правильного распределения орудий и продуктов труда. Захватив власть окончательно, – думаете, согласится он на государство? Ни за что! Все разойдутся, и каждый, за свой страх, устроит себе спокойный уголок… Техника, говорите? Так она еще туже затягивает петлю на шее нашей, еще крепче вяжет нас. Нет, надо освободиться от лишнего труда. Человек покоя хочет. Фабрики да науки покоя не дадут. Одному – немного надо. Зачем я буду город громоздить, когда мне только маленький домик нужен? Где кучей живут – там и водопроводы, и канализация, и электричество. А – попробуйте без этого жить – как легко будет! Нет, много лишнего у нас, и все это – от интеллигенции, потому я и говорю: интеллигенция – вредная категория.
Я сказал, что никто не умеет так глубоко и решительно обессмысливать жизнь, как это делаем мы, русские.
– Самый свободный народ по духу, – усмехнулся мой собеседник. – Только – вы не сердитесь, я правильно рассуждаю, так миллионы наши думают, да – сказать не умеют… Жизнь надо устроить проще, тогда она будет милосерднее к людям…
Человек этот никогда не был «толстовцем», не обнаруживал склонности к анархизму, – я хорошо знаю историю его духовного развития.
После беседы с ним я невольно подумал: а что, если действительно миллионы русских людей только потому терпят тягостные муки революции, что лелеют в глубине души надежду освободиться от труда? Минимум труда – максимум наслаждения, это очень заманчиво и увлекает, как все неосуществимое, как всякая утопия.
И мне вспомнились стихи Генриха Ибсена:
Я консерватор? О нет!
Я все тот же, кем был всю жизнь, —
Не люблю перемещать фигуры,
Но – хотел бы смешать всю игру.
Помню только одну революцию, —
Она была умнее последующих
И могла бы все разрушить —
Разумею, конечно, Всемирный потоп.
Но – и тогда Дьявола надули!
Вы знаете – Ной стал диктатором.
О, если это можно сделать честнее,
Я не откажусь помочь вам, —
Вы хлопочите о Всемирном потопе,
Я же, с радостью, суну торпеду под ковчег!
Лавка Деренкова давала ничтожный доход, а количество людей и «делишек», нуждавшихся в материальной помощи, – все возрастало.
– Надо придумать что-нибудь, – озабоченно пощупывая бородку, говорил Андрей и виновато улыбался, тяжко вздыхал.
Мне казалось, что этот человек считает себя осужденным на бессрочную каторгу помощи людям и хотя примирился с наказанием, но все-таки порою оно тяготит его.
Не однажды, разными словами, я спрашивал: