Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Начало конца

Год написания книги
2012
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В это время в его купе вошел Вислиценус. Генерал несколько смутился, отложил иллюстрированный журнал и, поиграв серебряным карандашиком, незаметно спрятал его в карман. С Вислиценусом он был немного знаком по Москве (встречал изредка на заседаниях) и относился к нему так, как мог бы относиться к пляшущему дервишу или к существу, прилетевшему с Луны: может быть, и хорошее существо, но ждать от него можно всего, надо быть очень осторожным. Перед самым его отъездом из Москвы Тамарину было объявлено, что, быть может, Вислиценусу за границей понадобится его помощь – это очень встревожило генерала – «советом и техническими указаниями», несколько успокоил его начальник. «Неужели пришел за помощью?» – подумал он. Однако его опасение было неосновательно. Вислиценус просто хотел побеседовать: что за человек? Почему-то ему нравился командарм Тамарин. У него была слабость к военному делу и к военным людям. В детстве он страстно мечтал стать великим полководцем.

«Как спали?» – спросил он. «Как изволили почивать?» – одновременно спросил генерал. Оба засмеялись. Тамарин сказал, что слишком долго вчера играли в винт. «Охота вам…» – «Отлично играет наш полпред», – заметил Тамарин. «Вот как, отлично?» – сказал Вислиценус, и в тоне его почувствовалось недоброжелательство. «Да, в винт он, говорят, превосходно играет, – подумал он, – что ж, у каждого человека должно быть что-либо настоящее, свое, подлинное, у него, быть может, винт…» «Я тоже слышал, что он прекрасный винтер», – с насмешкой сказал Вислиценус. Генерал насторожился. Ему доставляли удовольствие раздоры и столкновения между этими людьми (он часто видел такие сцены в комиссиях, где эти люди с ним бывали почти всегда любезнее, чем друг с другом). Однако Вислиценус больше ничего не сказал и перевел разговор на Германию, на немецкую чистоту и порядок. «На это они точно мастера», – сказал Тамарин и вспомнил какой-то эпизод из времен войны. Эпизод был малозамечательный, но Вислиценус терпеливо слушал: может быть, в конце будет что-либо интересное? Интересного и в конце ничего не оказалось. Попробовал наудачу спросить, какую военную школу Тамарин ставит выше: немецкую или французскую? Генерал ответил, что у немцев больше основательности, Gr?ndichkeit, а у французов больше – ну как сказать? – больше брио[11 - Жар (фр. «briot»).]: «знаете, этот французский еlan[12 - «Порыв» (фр.).]?..» Вислиценус кивнул головой со значительным видом, точно только теперь, после разговора с крупным специалистом, понял, в чем разница между обеими школами. В развитие своей мысли командарм процитировал Клаузевица: «Die moralischen Hauptpotenzen sind: die Talente des Feldherrn, kriegerische Tugend des Heeres, Volksgeist desselben» и перевел: «Таланты полководца, воинская добродетель армии и ее национальный дух…» Сказал и пожалел: лучше было не говорить таких слов. «Тогда мы хороши, – угрюмо подумал Вислиценус. – Да, Клаузевиц: «Der Krieg ist eine Fortsetzung der Politik»[13 - «Война есть продолжение политики» (нем.).], – ответил он, показывая, что переводить немецкую фразу было не нужно. «Ленин тоже очень высоко ставил вашего Клаузевица. Я поэтому начал было его читать и бросил: мне показалось скучно, общие места». Генерал посмотрел на него так, как очень терпимый, но верующий мусульманин мог бы смотреть на человека, отзывающегося пренебрежительно о Магомете. «Ну, знаете, – сказал он, – это как кто-то говорил, что «Горе от ума» – плагиат: все состоит из поговорок, там Марья Алексеевна и все прочее…» Разговор сразу оживился, и через несколько минут оба уже беседовали с увлечением.

– …Да, это отчасти верно, – говорил Вислиценус в ответ на приведенную Тамариным цитату, ту, которая накануне так его взволновала, – но только отчасти. Вам, генералам, конечно, эти мысли выгодны. Если вы побеждаете, честь и слава. А если не побеждаете, то виновата политика, вы тут ничего не могли сделать: «unm?glich»[14 - «Невозможно» (нем.).], не правда ли? Поэтому-то все вы так любите Клаузевица. Нет, дело не в политике, а в технике. Вы, военные люди, германскую войну представляли себе как японскую, и с 1905 года по 1914-й готовились к новой японской войне. А теперь вы будущую войну представляете себе как германскую и опять готовите нам прошлую войну. А она будет совершенно другая. Отчего? Оттого, что какой-нибудь штатский Майер или штатский Сидоров, или штатский черт в ступе выдумает какую-нибудь штучку, из-за которой все ваши расчеты пойдут прахом.

– Это неверно, просто фактически неверно, – говорил Тамарин, сдерживаясь: все-таки он не мог серьезно спорить о военном деле с штатским человеком. – И прежде всего потому неверно, что нам все эти штучки Майера тотчас становятся известными, и мы их пускаем в ход…

– Ничего вам не становится известным, так как в мирное время Майер ни о какой войне и не думает. Он начинает думать о войне, когда война уже идет, когда газеты его раскалят до белого каления, когда у него убьют сына, внука, племянника. Вот тогда он и начинает думать, как бы лучше отправить на тот свет тех «ближних», с которыми он за год до того воспевал братство людей и лакал пиво на разных научных конгрессах. А так как у Майера больше знаний и таланта в голове, чем у всех генералов, вместе взятых (Тамарин пожал плечами), то он-то, Майер, обезьяну и выдумывает. Тогда являетесь вы, господа генералы, и «пускаете в ход». Так было и с удушливыми газами, и с танками…

– Танки изобрел генерал! Ваш пример говорит как раз против вас!

– Уж будто? Верно, изобрел какой-нибудь состоявший при нем инженер, а он выдал за свое. А уж насчет удушливых газов я твердо знаю: штатский профессор выдумал, Габер, Хабер, Гагер, не помню.

– Но если все определяется наукой, то чего же стоит ваш экономический материализм? – сказал генерал. Лицо у него изменилось, он немного побледнел. – Что же тогда руководит миром? Бытие или сознание?

– Это другой вопрос!

– Нет, не другой, а тот самый. Я спрашиваю: бытие или сознание? Тогда, извините меня, ваш материализм ерунда!..

Он спохватился и замолчал. Вислиценус засмеялся. Ему все больше нравился генерал: и тем, что он изменился в лице, когда речь зашла об его деле («да, конечно, у него подлинное это»), и тем, что перелицованный костюм с боковым карманом на правой стороне пиджака на нем казался почти новым, и тем, что в его купе приятно пахло туалетной водой, – и всем вообще своим обликом. «Облик – пустяки, но в каком-то смысле мы оба с ним люди старого времени», – подумал Вислиценус. К собственному его удивлению, эта неожиданная мысль не была ему неприятна.

– Вы меня обошли слева, – смеясь, сказал он, показывая, что командарму опасаться нечего. – Да я и в самом деле плохой марксист. – Тамарин снова насторожился. «Это можно понимать двояко: «плохо понимаю марксизм» или «плохо верю в марксизм»? Уж не провокация ли?» – подумал он. Стук поезда чуть изменил тон, послышался свисток; это как будто клало конец отделу разговора, как в книге цифра новой главы. Вислиценус посмотрел на часы.

– Медленно идет время… Вы позволите? – спросил он, взяв с дивана иллюстрированный журнал. – Вы, кажется, занимались крестословицами?

– Да, я в дороге люблю, – сказал, виновато улыбнувшись, Тамарин. – Работать ведь нельзя, а…

– Я тоже очень люблю. Вот эта? «Им славятся Марсель и Казань…» Мыло, конечно, – с торжеством догадался он.

– Это-то мыло, а вот дальше: «Энергичного человека она не заставит повернуть обратно», вы это скажите.

– «Энергичного человека она не заставит повернуть обратно…» Да… «Бомба»? Нет… «Красавица»?..

– Нет, какая же «красавица», четыре буквы. – Генерал снова вынул из кармана серебряный карандаш.

IV

Надежде Ивановне тоже было отведено отдельное купе: места в вагоне было гораздо больше, чем требовалось. Проводник давно аккуратно прибрал постель, нигде не было ни соринки. Оглядела себя в зеркало, все в порядке, разве только следы сажи в ноздрях. «Ничего, это не противно… Какой чудак Дакочи, – подумала она и пожалела, что была нелюбезна: он ведь ничего обидного не сказал, а нотации читает отечески. – Удивительно, как много стариков относится ко мне отечески. Но противного в нем нет ничего, напротив. Что же «напротив»? Не выходить же замуж за старика, глупости!..»

Она села у окна и вынула из несессера книгу. За окном было тускло, пасмурно: ни зима, ни весна. В такую погоду путешествовать и тоскливо, и приятно. «Немного скучно с ними… Скоро приедем, дальше что? Устроимся на новом месте, осмотрим достопримечательности, музеи, дальше что?» Дальше ничего не было. «Писать письма под диктовку, переводить бумаги? Я не хнычу, это полезное дело, кому-нибудь нужно его делать, и я ни на что другое рассчитывать не имею права. Весь багаж: стенография и три иностранных языка. Вышло отлично, лучше, чем можно было ожидать: сразу получила командировку, увижу свет, людей… Это, впрочем, только так говорится: людей посмотреть, себя показать. И смотреть будет, вероятно, некого, кроме Эдуарда Степановича, и себя показывать некому. Жаль, есть что показать, – хотела было она подумать, но не осмелилась: что за самохвальство! – Да, стенография как временное занятие, это ничего, но всю жизнь писать письма я не согласна. Что же делать, талантов никаких нет. Есть, правда, такие занятия, искусства не искусства, ремесла не ремесла, для которых особого таланта не нужно или самый маленький. Неужели же у меня и маленького не найдется? Стать декораторшей? Выжигать по дереву? Фарфор? Вкус есть, это все признавали, даже враги… Изучить можно года в два, только надо наконец выбрать. Нет, не пропаду, дело найдется…»

Следовало, очень следовало подумать и о другом, но это были неприятные мысли, и ей теперь не хотелось об этом думать. «Нет, потом, позднее…» Стала смотреть в окно: надо изучать Европу. Она никогда за границей не была; никаких ценных наблюдений до сих пор не сделала. «Что-то, кажется, приходило в голову там, на вокзале, что не стыдно будет сказать при умных людях. Не помню, надо бы записывать… Если правду говорить, такой уж разницы нет: и люди такие же, только одеты все гораздо лучше, мальчики, девушки. Там, на станции, это, конечно, были влюбленные… – Она вздохнула. – Ну, вокзалы у них другие, буфеты. У них это в провинции, как у нас в столице. Посмотрим еще Берлин… У нас все лучшее, разумеется…» – За окном стало падать что-то грязно-серое, пристававшее к стеклу и тотчас таявшее. Она засмеялась: «Хорош снег!..» И сразу ей стало весело, нет, конечно, все лучшее в России. «Это у них называется мороз, зима! – Ей радостно вспомнились недавно попавшиеся в книге, сразу запомнившиеся и понравившиеся стихи: «Полно! Что зима отнимет, – Все отдаст тебе весна!..» – Да, все отдаст, и работа будет, и жизнь будет, всем будет хорошо, и мне будет отлично…»

Раскрыла книгу – воспоминания известного артиста. Царь Николай II умолял поссорившегося с ним Далматова вернуться на императорскую сцену. «Вася, – говорил мне государь, – вернись на мою сцену! Все у меня есть: гвардия, кавалерия, артиллерия, армия, флот, а тебя нет. Возвращайся же!» «Нет!.. – говорю, – Ваше Величество! Обида горькая, не могу вас простить!» Далматов стоял, гордо подняв свою красивую голову…» «Как хорошо! – подумала Надежда Ивановна: «гордо подняв свою красивую голову». Вот бы и мне стать артисткой и так стоять. Но царей больше нет. А может быть, он тут и приврал…» Рассеянно перелистывала книгу то к концу, то к началу. «В 1910 году меня особенно потрясли два события: уход из Ясной Поляны Л. Толстого и смерть «света моего» – Веры Федоровны Комиссаржевской в далеком Ташкенте. Масса вечеров, концертов и заседаний посвящено было двум этим грустным событиям…» «Ах, если б прожить, как Комиссаржевская», – с завистью подумала Надежда Ивановна и вернулась к уже прочитанным вчера страницам. «Это письмо есть в некотором роде аутодафе моего хорошего отношения к вам, – писала артисту Комиссаржевская. – Видите ли, я до боли ищу всегда, везде, во всем прекрасного. Но есть одно свойство человеческое, не порок, а прямо свойство, исключающее всякую возможность присутствия этой искры, понимаете, вполне исключающее, – это пошлость… Что могло бы спасти вас? Одно, только одно – любовь к искусству. В Парижской галерее изящных искусств есть знаменитая статуя. Она была последним произведением великого художника, который, подобно многим гениальным людям, жил на чердаке, служившем ему и мастерской, и спальней…»

В книге был портрет автора в роли Гамлета: он полулежал в кресле, опустив голову на левую руку, далеко отставив жирную правую ногу в длинном, до колена, чулке. «Какие безумные глаза!» – с восторгом подумала Надежда Ивановна. Был и портрет Комиссаржевской, тоже с безумными глазами. «Разве вы в состоянии пережить то, что пережил этот скульптор? Разве вы ощущаете когда-нибудь что-либо подобное? Разве уносит вас невидимая могучая сила в волшебный мир необъятной фантазии, мир, исполненный поэтичными образами, неуловимыми видениями, освещенными каким-то дивным светом… Во-первых, вы рано вступили в эту ядовитую для молодой души атмосферу, а во-вторых, не было возле вас женщины-друга…» Надежда Ивановна вздохнула. Ее взволновали слова Комиссаржевской; но письма ей не очень нравились, хоть и страшно было критиковать столь гениальную женщину, которую боготворила вся Россия. «Зачем же она ему писала это и разве нельзя было сказать все это не так?.. «Не было возле вас женщины-друга…» А я могу ли быть женщиной-другом? Ну, не при Сашке Павловском, конечно: это просто нахал-мальчишка, и не очень грамотный, и ему просто не надо отвечать на его последнее письмо, – а, например, при этом Дакочи, или Вислиценусе? Говорят, он страшный человек. И в самом деле, в нем чувствуется большая сила. Это так хорошо в мужчине, но отчего же ему пятьдесят пять лет? Отчего я не встретила его раньше?» Опять поползли мысли, которые она на время себе запретила, и опять она прибегла к тому же средству: стихи помогли и на этот раз. «Полно! Что зима отнимет, – Все отдаст тебе весна!..»

Послышались свистки, Кангаров приотворил дверь. «Детка, сейчас Берлин, Шлезишер бангоф», – сообщил он почему-то несколько встревоженным голосом. «Ах, уже Берлин!» – ответила она и тоже заволновалась. Бросила взгляд в зеркало, без самохвальства осталась довольна. Она в самом деле была очень хороша. «Красавица, прямо красавица», – восторженно говорили в Москве знакомые молодые люди. «Ну, красавица не красавица, нос можно бы сильно подточить, и нога большая, и чего-то ей в лице не хватает, но, конечно, она хорошенькая, если хотите, даже очень хорошенькая», – признавали подруги. Надежда Ивановна перетянула пояс и вышла в коридор. Там уже были все. Вислиценус взглянул на нее и, ничего не сказав, отвернулся к окну. Елена Васильевна зевнула.

– Скушно мне што-то, очень скушно, – сказала она. За окнами медленно проплыла огромная фигура полицейского. Поезд остановился, кондуктор, приложив руку к козырьку, почтительно отворил дверцы. В вагон, сгорбившись, поднялся высокий, худой, необыкновенно элегантный старый человек в монокле и в цилиндре. Кангаров едва удержался от восклицания. Это был титулованный дипломат, видный деятель германского министерства иностранных дел. В течение очень долгих лет – пока можно было – его часто изображали немецкие карикатуристы и почти всегда изображали неудачно: вместо карикатуры получался обыкновенный портрет, так как этот дипломат был по внешности живой карикатурой на дипломата. «Смотрите, Вильгельмштрассе прислала представителя!» – взволнованно прошептал секретарю Кангаров (он всегда говорил об иностранных министерствах: Вильгельмштрассе, Даунинг-стрит, Кэ-д’Орсе, Балль-платц). По правилам, правительство нисколько не было обязано посылать своего представителя для встречи посла, назначенного в другую страну и только проезжавшего через Берлин. Но, очевидно, министерство иностранных дел сочло нужным проявить особую любезность – было и маленькое дело, – а высшему правительству можно было сказать, что этого требовал дипломатический этикет. Тем не менее лицо дипломата выражало некоторое смущение. На перроне он даже оглядывался не без робости по сторонам и по ступенькам поднялся тоже торопливее, чем обычно.

В вагоне произошла некоторая суматоха. Секретарь изменился в лице: «даже в этой дикой стране!..» Кангаров радостно пошел навстречу дипломату: они не раз встречались на разных международных конференциях. Он познакомил гостя с женой и с секретарем, с беспокойством взглянув на Вислиценуса, – «от этих людей из «Люкса» можно ждать чего угодно», – затем повел дипломата в свободное купе, заглянул в купе Наденьки и сказал «виноват», хоть там никого не было, был только открытый несессер.

Они сели, поезд тронулся. Кангаров ахнул, дипломат его успокоил: «Я хотел доставить себе удовольствие сопровождать ваше превосходительство до следующей станции». – «Ах, господи, я и забыл, что у вас в Берлине поезда проходят через все вокзалы», – сказал, сияя улыбкой высшей сладости, Кангаров. За окном, неестественно близко от поезда, неслись огромные, новые, незакопченные, как будто вчера выкрашенные дома. Дипломат осведомился о том, как они путешествовали и не очень ли устали, спросил о здоровье народного комиссара и высказал свое мнение о погоде. Он и говорил совершенно так, как говорят в левых пьесах левые актеры, изображающие «дипломатов-рамоликов»[15 - Старчески расслабленный, впавший в слабоумие человек. – фр. ramolli.]. Кангаров отвечал с достойным видом, означавшим: «Да, конечно, мы враги, но корректные враги, и прежде всего мы видавшие виды дипломаты…» Сгоряча он даже чуть не спросил о здоровье Гитлера, но вовремя спохватился и справился о здоровье министра иностранных дел. О деле было сказано лишь несколько слов, этого было достаточно: оно большого значения не имело. Поезд снова вошел в полутемную гигантскую сквозную клеть. Дипломат простился с послом и в коридоре низко изогнул худую спину перед Еленой Васильевной.

Вислиценус с усмешкой на него посмотрел. Он тоже в свое время встречался с этим дипломатом и даже как-то раз с ним поздоровался (нельзя было не поздороваться) в женевской кофейне «Бавария», в которой собирались делегаты Лиги Наций, журналисты и просто любопытные люди, желавшие посидеть в одной комнате со знаменитостями, – всегда может подвернуться и случайный фотограф. Дипломат, разумеется, его не помнил, но на всякий случай Вислиценус и смотрел на него с видом, отбивавшим охоту к возобновлению знакомства. «Незачем пожимать руку этим господам…» Он вспомнил, что несколько лет тому назад этот дипломат гнул спину перед самыми левыми министрами. Толстый, огромный, грубоватый Штреземан, с вечно налитыми кровью глазами, с распухшими жилами на лбу, по обычной своей манере природного вождя людей, народного трибуна и Наполеона мира (так его бессмысленно называли в «Баварии»), третировал дипломата довольно бесцеремонно. «Ну, теперь покланяйся другим, – с ненавистью и почти с торжеством думал Вислиценус, – у вас ведь это называется: служить родине независимо от ее политического строя. Служи, служи, и жалованье идет, бог даст, новые чины выйдут… И наш тоже хорош, два сапога пара…»

Дипломат во второй раз сказал: «Gute Reise, Exzellenz»[16 - «Счастливого пути, ваше превосходительство» (нем.).] – и взялся за ручку двери. Дверь толкнули с другой стороны, в коридор вошел Тамарин. На этом вокзале будка с напитками оказалась как раз против их вагона; тотчас по остановке поезда он вышел на перрон и выпил наскоро чашку кофе, – данцигской водки в будке не оказалось, продавец даже посмотрел на него с недоумением и предложил рюмку вейнбранда. Увидев дипломата, генерал остолбенел. Оба изумленно глядели друг на друга с полминуты, затем ахнули и засмеялись. «Alle Wetter!»[17 - «Силы небесные!» (нем.)] – сказал дипломат не тем голосом, которым говорил за минуту до того, и с неожиданной силой хлопнул генерала по рукаву (это и представить себе было трудно). «Donnerwetter!»[18 - «Быть не может!» (нем.)] – проговорил, придя в себя, генерал.

Они когда-то хорошо знали друг друга, много раз встречались во времена доисторические – встречались в совершенно иной обстановке. Обоим стало и смешно, и весело, и стыдно. «Das hei?t: «vingt ans apr?s»[19 - «Это значит: «двадцать лет спустя» (нем., фр.).], – сказал дипломат, и в глазах у каждого из них выразилось: «Что? И ты тоже? Да, и я служу такой же сволочи, ничего не поделаешь, кончилось наше время…» Больше им сказать друг другу было нечего.

К обоюдному их облегчению, кондуктор заорал: «Einsteigen!» Дипломат слабо засмеялся, развел руками, показывая, что ничего нельзя сделать – видно, не судьба, крепко пожал руку Тамарину, оглянулся на улыбавшегося Кангарова и поспешно в третий раз произнес: «Gute Reise, Exzellenz…» Кангаров покосился на свиту: «хоть и смешно, что Exzellenz, а все-таки слышали?..» «Старые знакомые?» – полувопросительно сказал он с видом полного одобрения. Секретарь изучал дипломата, стараясь все запомнить: покрой пальто, перчатки, борты цилиндра. «Какой смешной старый немец!» – весело думала Надежда Ивановна. У Елены Васильевны был вид Марии Стюарт в сцене с королевой Елизаветой.

V

С вечерней почтой пришло письмо издателя: memento mori. Собственно, на первый взгляд ничего особенно неприятного в нем не было. Издатель нисколько не был неучтив или нелюбезен: Луи Этьенн Вермандуа занимал во французской литературе такое положение, что нелюбезным издатели с ним быть не могли. Напротив, в письме было очень много комплиментов; их было даже, пожалуй, слишком много. Как всегда, начиналось оно с «Cher Ma?tre et ami»[20 - «Дорогой мэтр и друг» (фр.).], а кончалось «Croyez, je vous prie, cher Ma?tre, а mes sentiments admiratifs et cordiaux»[21 - «Верьте, прошу вас, дорогой мэтр, в мои чувства восхищения и сердечной привязанности» (фр.).], – все как следует. Издатель не отказывался от романа из древнегреческой жизни, который ему предлагал Вермандуа. Он только не соглашался на аванс в тридцать тысяч франков и неопределенно-уклончиво говорил, что речь могла бы идти лишь о гораздо меньшей сумме. Собственно, и в этом ничего особенно странного не было: издатели всегда торговались, и он с ними всегда торговался. Но в том, что письмо никакой суммы не называло, и в словах «гораздо меньшей» было неприятное и подозрительное. Правда, издатель ссылался на кризис и сообщал, что ничьи книги теперь не продаются; однако и в слове «ничьи» также было memento mori: как будто книги каких-то других писателей теперь должны были продаваться лучше его книг.

За скучным недолгим обедом старого одинокого человека Вермандуа беспристрастно, как бы со стороны, обсудил положение: да, издатель хочет приобрести его роман, но не очень хочет. Письмо дает понять, что роман выпустить можно, но что ни мир, ни издатель не погибнут, если роман выпущен не будет. «Гораздо меньшая сумма» – это пятнадцать тысяч франков; вероятно, можно будет выторговать и двадцать, но ни сантима больше. Лучше было с двадцати и начать, впрочем, тогда издатель предложил бы десять. Конечно, 20-тысячный аванс под роман означал верх бесстыдства… «Ну, не верх бесстыдства, но все-таки он, скотина, мог бы заплатить тридцать тысяч. Чего тут бояться? Моей смерти? В шестьдесят девять лет писатель, конечно, легко может умереть, не докончив обещанного романа. Но этот скряга выпустил семь моих книг, – подумал Вермандуа с усилившимся от гипотезы раздражением, – и если я умру, он так это раздует и добьется от критики такого потопа слез, что семь старых книг в три дня покроют его несчастный аванс…»

Обед был легкий, без мяса, без вина, без всего того, что он любил, – так в последнее пятилетие полагалось есть старым или пожилым парижанам, которые начинали внимательно следить за успехами медицины. Болезни, собственно, у него не было никакой. Вермандуа иногда бывал у знаменитого врача, но бывал так, как культурные люди ходят раза два в год к дантисту: зубы как будто в порядке, а все-таки пусть дантист посмотрит. При последнем визите, на прошлой неделе, врач, внимательно его осмотрев, ничего дурного не нашел, кроме разве легкого утомления сердца, – настолько легкого, что и сказано о нем было больше из приличия: все же пациенту шестьдесят девять лет. Желудок, легкие, печень, почки – все было в совершенном порядке. «Как у молодого человека», – весело сказал врач и с игривой улыбкой коснулся другого вопроса. «Les femmes, cher Ma?tre, les femmes… J’ai vaguement entendu dire que vous menez une vie de baton de chaise». – «Voyons, docteur, voyons, on exag?re»[22 - «Женщины, дорогой мэтр, женщины… Я смутно слышал, что вы ведете рассеянный образ жизни». – «Оставьте, доктор, это преувеличение» (фр.).], – ответил польщенный Вермандуа. «C’est que vous n’avez plus vingt ans, ni m?me cinquante. Je ne vous dis que ?a…»[23 - «Вам уже не двадцать лет и даже не пятьдесят. Ничего, кроме этого, я не говорю» (фр.).] – сказал доктор строго, но с сочувственной улыбкой. Посоветовал поменьше есть, поменьше пить, не ужинать и принимать пилюли; давление крови шестнадцать, недурно бы довести его до четырнадцати-пятнадцати. По всему было видно, что в пилюлях большой необходимости нет: если их и не принимать, то никакой катастрофы в пределах человеческого предвидения не ожидается. «Как было хорошо жить, пока вы, врачи, не научились измерять давление крови! Люди жили без всякого давления и не беспокоились», – сказал, смеясь, Вермандуа. Оказавшись вполне здоровым человеком, он мог себе позволить и некоторый скептицизм в отношении медицины. Знаменитый врач только пожал плечами: что ж на это отвечать? «Mais oui, mais oui»[24 - «Годптся, годится» (фр.).], – сказал он, как если бы разговаривал с очень умным и не по летам развитым ребенком, но с ребенком.

Не вступая в спор, он сел за стол и все подробно написал на вырванном из блокнота листке, на котором в левом верхнем углу были пропечатаны его ученые звания и титулы: черного мяса, дичи, острых вещей не есть, крепких напитков не пить… «А вино?» – с испугом спросил Вермандуа. «Вино можно, не в больших количествах, – разрешил врач и, подумав, добавил: – Красное. Белого не надо…» Вермандуа еще немного поторговался о разных других вещах. «Не лучше ли вместо этого съездить, например, в Ройа и проделать там курс лечения?» – нерешительно предложил он по бессознательной аналогии с тем, что суд иногда заменяет тюремное заключение денежным штрафом. «Нет, в Ройа незачем ехать, сердце только чуть-чуть утомлено, болезни никакой нет», – ответил врач, и Вермандуа с удовлетворением убедился, что доктор говорит так вообще, принимая в соображение его возраст, и ни на чем в отдельности особенно не настаивает: не будет катастрофы ни от черного мяса, ни от белого вина.

Это было очень приятно. До визита к врачу Вермандуа порою чувствовал смутное беспокойство: накануне, уронив за столом книгу, наклонился было, чтобы ее поднять, и подумал, что, быть может, в его возрасте, да еще после обеда, лучше бы не наклоняться и не делать резких движений: мало ли что может случиться? Теперь ясно было, что ничего случиться не может. Вермандуа говорил и думал, что очень устал от жизни. Но одно другому не мешало: усталость от жизни не мешала удовольствию от слов врача. «Вот триста франков, дорогой доктор, знаю, что это цена вашего времени, которое, я вижу, вы могли бы употребить и с большей пользой…» Ответ был ему заранее известен. «Не триста, а сто пятьдесят», – ответил доктор, отлично знавший порядки. «Но почему же?..» – «Потому что сто пятьдесят», – сказал врач с ласковой грубостью.

О делах, связанных с деньгами, люди обычно говорили с Вермандуа так, точно у него в банке было неограниченное число миллионов: оплата его славы как бы считалась естественно пропорциональной славе. Тем не менее ему в разных учреждениях и предприятиях, даже в гостиницах и некоторых магазинах, именно по причине славы полагалась скидка, он платил часть цены тем удовлетворением, которое полагалось испытывать от оказывания в его лице услуги французской культуре. Вермандуа развел руками, показывая, что он тронут, смущен, огорчен, но уступает тягостной воле почитателя. Пожал доктору руку несколько крепче, чем следовало бы по степени их знакомства, и, заплатив сто пятьдесят франков удовлетворением от услуги французской культуре, положил другие сто пятьдесят на стол.

«Теперь года полтора, а то и два, можно будет к нему не ходить», – рассеянно думал Вермандуа вперемешку с мыслями об издателе. Он лениво ел суп из овощей и какую-то славившуюся своей легкостью рыбу. Стряпала у него – довольно плохо и скучно – femme de m?nage[25 - Горничная (фр.).], старая, сердитая, гипнотизировавшая его своей сварливостью женщина, неизменно, с непонятной гордостью, при всякой жалобе напоминавшая ему, что она не кухарка и не cordon– bleu[26 - Искусная повариха (фр.).]. Тон ее говорил, что согласилась она стряпать и вообще служить ему только под сильнейшим его давлением: в отличие от знаменитых врачей и от управляющих гостиницами старуха, видимо, не находила в общении с ним никакого удовольствия. Работала она у него целый день, до восьми вечера. За те же деньги можно было иметь нарядную молоденькую горничную. Иногда Вермандуа об этом и подумывал, но при мысли о том, что надо будет отказать старухе и иметь с ней объяснение, им наперед овладевали необычайная скука и усталость. «Не все ли равно? По крайней мере она не воровка… И не все ли равно, что есть: эту рыбу или лангуст, фазана, страсбургский пирог? Труднее без хорошего вина».

Вино стало большой радостью в его жизни именно на старости лет. На званом обеде, который на днях давал в его честь богатый финансист, был изумительный Ch?teau Haut-Brion 1918 года. «Только у нас во Франции есть такие божественные вина, – сказал хозяин. – Знаете, оно своим совершенством, своей выдержанностью, своим чувством меры напоминает мне вашу прозу…» Вермандуа смущенно улыбнулся – значительная часть обедов в его честь всегда проходила в профессионально-смущенных улыбках – и подумал было, что, пожалуй, слова хозяина можно было бы как-нибудь, с переделкой, использовать в той сцене романа, где Анаксимандр пьет у богача фалернское: оно напоминает хозяину третью песню «Илиады». Однако находка показалась ему малоинтересной, и от мысли этой до самого десерта оставался неприятный осадок – потом он сообразил, что осадок вызван словом фалернское и именем Анаксимандр. «Да, да, опера, гадкая опера, как все, – морщась, подумал он и теперь. – А может быть, болван издатель именно того и испугался, что роман из древнегреческой жизни?..» Это новое соображение было приятно Вермандуа: значит, дело не в нем и не в его старости, а в сюжете: кому теперь интересна древнегреческая жизнь? По миру разливается волна дикости и невежества. «Ну, хорошо, волна дикости и невежества, – тотчас ответил себе он. – Но кого же она в конце концов снесет? Не Лувр ведь и не Национальную библиотеку, а того рафинированного банкира. Это я в силах перенести…»

На обеде хозяин старательно поддерживал высокий тон разговора. Стены кабинета, где гости сидели до появления человека в чулках, сказавшего: «Madame, est servi»[27 - «Кушать подано» (фр.).], были от пола до потолка выстланы книгами; над великолепным письменным столом висел Матисс, купленный по скромному, вскользь брошенному замечанию владельца в ту пору, когда это было еще доступно, «до нынешних сумасшедших цен»; он показывал редкие издания в старинных переплетах и гладил переплеты с такой славной гурманной анатоль-франсовской улыбкой, что Вермандуа почувствовал острый припадок ненависти к этому человеку, который ежедневно пил или мог пить Ch?teau Haut-Brion 1918 года. Если б финансист был по крайней мере упитан и жирен, если б у него через жилет шла толстая золотая цепочка от часов, если б говорил он как невежественный parvenu, все это было бы еще выносимо. Но ничего такого в финансисте не было: хоть разбогател он в самом деле недавно и, как говорили, не слишком честным образом, вид у него, и костюм, и манеры, и даже анатоль-франсовская улыбка были вполне приличные. «Черт его знает, может, он и в самом деле любит старые книги…»

Нельзя было в порядке закона запретить богатым банкирам интересоваться искусством. Однако необходимость социальной катастрофы казалась Вермандуа на обеде особенно ясной. При случае он даже полушутливо как-то сказал вслух: «Да здравствует товарищ Сталин!..» В других устах эта фраза могла бы в доме банкира произвести удручающее впечатление. Но великий писатель произнес ее так кстати, так мило-шутливо, и вид его при этом был так не страшен, что все гости весело засмеялись. «Дорогой Вермандуа, выньте из зубов кинжал», – сказал хозяин, и все засмеялись снова. «Я, однако, уже стал «дорогой Вермандуа»… Что же, за свой Ch?teau Haut-Brion он имеет на это право», – подумал гость. Больше по долгу службы он произнес небольшое слово в защиту коммунизма – или нет, не коммунизма, а коммунистических идей: нисколько не отрицал, что в советской России не все еще идет хорошо; однако в этой молодой стране строится новая жизнь. Одна дама, недавно пробывшая целую неделю в Москве, подтвердила его слова: уж она-то, как каждому известно, нисколько не коммунистка – для Франции все это не годится, – но русский народ счастлив и стоит за новый строй, это она может засвидетельствовать совершенно определенно. Хозяин спорил, коммунизм чистейшая утопия, теперь все это немного отпадает и в России, там ведь растет самый настоящий панславизм, такой же, какой был при царях, – и сослался на завещание Петра Великого: le testament de Pierre le Grand. Лакей в чулках подал индейку; разговор несколько отвлекся, но возобновился к салату. Тон Вермандуа был приблизительно такой, что, хотя старый порядок везде сгнил или начинает гнить, но отдельные представители старого порядка могут быть совершенно очаровательными, высококультурными людьми, собравшими изумительные художественные коллекции, и мы это, конечно, принимаем во внимание, да и вообще во Франции до этого дело еще дойдет не скоро, к большому нашему огорчению. В каком-то таком смысле принимался даже и Ch?teau Haut-Brion 1918 года: последние версальцы брали у жизни все перед «божественной лихорадкой революции…»

Старуха подала не индейку, а компот из слив; вид ее говорил: «Да, и позавчера был компот из слив, и послезавтра будет компот из слив, сам велел, ну так и жри, что дают, и я тебе не cordon-bleu…» «Кажется, можно бы теперь смягчить режим», – нерешительно подумал Вермандуа. О компоте из слив много говорилось при его последней встрече с некоторыми писателями его поколения: каждого из них он знал лет сорок, и его утешением в старости было отчасти то, что они старились с такой же быстротой, как и он. Эмиль подробно рассказывал, как мало ест и как умеренно живет. Вермандуа слушал с легким недоверием и с завистью. «Верно, врет… А если и не врет, то все это ерунда: может, тот банкир с Ch?teau Haut-Brion их всех переживет. А если старый дурак Эмиль и проживет сто лет и напишет еще сорок книг, то от этого никому ни тепло ни холодно». Все же ему была неприятна мысль, что Эмиль, благодаря своему благоразумию, умеренности и компоту, может его пережить, и он предписал старухе подавать почаще компот из слив. При этом на ее лице – только гораздо более откровенно и бесстыдно – выразились точно такие же мысли: может, и с компотом послезавтра помрешь, и беды от этого большой не будет. На этот раз вид у нее был особенно вызывающий: «попробуй, скажи одно слово, я тебе скажу десять!» Вермандуа не принял вызова, послушно съел компот – что ж, это не так невкусно – и велел подать кофейник в кабинет. Лицо старухи показало, что за кофе она не отвечает.

После обеда Вермандуа надел бархатный халат, мягкие туфли, шапочку и с наслаждением подумал, что сейчас начинается лучшее время дня: больше, кажется, никто помешать не может. Он перешел в кабинет и поднял крышку американского стола; в его кабинете никаких ценных вещей не было – все приносилось в жертву удобству работы. Заглянул в радиофонический журнал и повертел ручку аппарата на камине. В Мюнхене шел Бетховенский фестиваль. Вермандуа любил работать под негромкую, глухую, еле слышную музыку. Урегулировал звук и прислушался – в кабинет вошла старуха, с демонстративным презрением к музыке растворила окно, и грохот сдвигаемых ставен раздавил бетховенскую фразу. «Такова и жизнь, – подумал было Вермандуа, но сам устыдился слабости своей метафоры: – Не становлюсь ли и я глуп, как Эмиль?..» Он вздохнул и кротко расплатился с поденщицей – это было последнее испытание за день. Из Мюнхена донеслись оглушительные рукоплескания.

Утаенное от врача кофе он готовил в усовершенствованном приборе из двух соединенных трубкою стеклянных колб, как после войны стали его готовить странно одетые восточные люди в лучших ресторанах Парижа. Процесс варки еще увеличивал наслаждение от напитка. Так и на этот раз он с особым удовольствием зажег лампочку под нижней колбой и долго смотрел на воду: как стали подниматься пузырьки, как потом все пришло в движение, что-то задрожало в трубке, и из верхней колбы вернулась в нижнюю коричневая жидкость.

Мысль об ответе издателя теперь вызывала у него меньше раздражения и тревоги. Конечно, все было в сюжете. Об этом свидетельствовал и унылый вид, с которым, при их последней беседе, издатель, слушая его предварительное небрежное сообщение о романе, повторил: «Tr?s interessant, Ma?tre…», «Vous allez crеer un chef-d’?uvre, Ma?tre…»[28 - «Чрезвычайно интересно, мэтр…», «Вы создадите шедевр, мэтр…» (фр.).].

Вермандуа снова пробежал письмо. «…Vous devinez, cher Ma?tre, que ce n’est pas l’envie qui me manque…» – «…la situation empire tous les jours, et je ne vois dеcidement pas comment…» – «…la crise m’impose done la t?che pеnible de…»[29 - «…Вы догадываетесь, дорогой мэтр, это не то, чтобы у меня отсутствовало желание…» – «…С каждым днем ситуация ухудшается, и я не вижу, каким образом…» – «…Кризис налагает на меня тягостную задачу сделать…» (фр.).]. «Да, это значит: пятнадцать тысяч…» Можно было, конечно, обратиться к другому издателю. Но если б и тот не предложил лучших условий, то возвращаться к первому было бы особенно неприятно: непонятным образом издатели неизменно узнавали о самых секретных переговорах авторов с другими издателями. А главное, начинать переговоры заново было необычайно скучно, еще скучнее, чем объясняться со сварливой поденщицей. «Ничего не поделаешь, – подумал он, – придется написать, что я согласен на двадцать тысяч…»

Он достал приходную книгу и сделал краткий подсчет: очень точно и аккуратно записывал в книжку все свои поступления; расходов не записывал – в этом не было надобности: у него никогда ничего не оставалось, и расход, следовательно, был равен доходу или даже несколько его превышал, так как были долги: не дружеские – к денежным услугам он никогда не прибегал, – а авансы. Счетная книга его не утешила; никаких других сметных предположений не было, авторское отчисление от книг и ненавистные статьи в газетах, больше ничего. Свести концы с концами в этом году было почти немыслимо. «Разве если продать те фильмовые права? Но ведь это арабские сказки…»

Из товарищей и сверстников Вермандуа одни говорили, что он загребает деньги: «Des milles et des cents, cher ami: les Amеricains lui payent des sommes folles!..»[30 - «Сотни и тысячи, дорогой друг, американцы платят ему сумасшедшие деньги!..» (фр.)] Другие, напротив, утверждали, что он нуждается и чуть только не голодает: «La d?che, vous dis-je, le d?che noire!..»[31 - «Нищета, говорю вам, черная нищета!..» (фр.)] Вермандуа в среднем зарабатывал около ста тысяч франков в год. Но из них первая его жена получала восемнадцать тысяч, а вторая, с которой он разошелся, уже будучи сравнительно обеспеченным человеком, – двадцать четыре тысячи. Эту расходную статью уменьшить было невозможно.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7