– Ну, парнишка-то этот, внук – где во время расстрела был?
– А-а-а… Да не помню. Вроде, там же и стоял… Он потом к нам просился, да кто ж его возьмёт – бандитский выродок…
Признаться, и я тогда, замороченный компропагандой, считал Антонова бандитом, а Тухачевского героем, но всё равно меня поразила вот эта предательская тупоголовость одного из предтечей Павлика Морозова. Так и вижу, как стоит он – в короткой рубашонке, рваных портках – позади шеренги красноармейцев и с любопытством наблюдает, вытягивает шею…
Однако ж, разумеется, свой бутерброд с колбаской от щедрот геройско-ветеранского пайка я укусывать не перестал, но, заминая бандитско-боевые воспоминания, перевёл на другое:
– Андрей Иваныч, а что это за город такой – Баранов? Красивый хоть?
– А чёрт его знает. Я ведь с тех пор в нём и не бывал. Да и тогда только три дня в самом Баранове стояли, потом в уезд отправились, а тут следом меня и ранило в первый раз. Единственное чего помню: две улицы городские только и есть – одна вдоль, другая поперёк. А остальное – деревня деревней и грязь по уши…
Гм, странно, она рассказывала по-другому – красивый и уютный городок. Она… Я достал из-под подушки увесистый том литпамятника, раскрыл, уставился. Уже задрёмывающий Андрей Иваныч вполне мог подумать, будто я вычитываю-впитываю премудрости Мишеля Монтеня, вроде:
Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе. Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения. И нет в жизни зла для того, кто постиг, что потерять жизнь – не зло…
Ух, и золотые, платиновые слова!
Правда, в тот миг я вовсе не вдумывался в философствования великого француза – я рассматривал тайком от сопалатников фотопорнуху. Сам не знаю, каким макаром те пять фотоизображений Лены попали вдруг в мудрую книгу, а вместе с нею и в больницу.
Особенно долго изучаю я один снимок, любимый мною: Лена лежит на боку поверх одеяла, подперла голову рукой, смешливо улыбается в объектив, грудки французские, с кулачок, – напоказ, треугольничек волос, нежно-плавный изгиб бедра; вся маленькая, миленькая, родная…
Сука паршивая!
5
Аркаша появился, как джинн из бутылки, внезапно.
И, конечно, с бутылкой – да не одной. Я так ему обрадовался – до слёз: они прямо брызнули у меня из глаз, когда увидал я его долговязую фигуру у колонны в мрачном вестибюле больницы. Друг кинулся ко мне навстречу, хмельно-возбуждённый и от вина, и от встречи, но вдруг запнулся, уставился с испугом на мою культю на перевязи.
– Вадим! – вскрикнул он и остановился, не зная, что и как говорят в таких случаях.
Я вспомнил, как лет за десять до того пришёл к однокласснику в больницу. Он попал под мотоцикл – ему отрезали ступню. Как же мучительно было мне в ту минуту, когда я увидел его – уже на костылях, убогого, – как не мог найти ни слов, ни интонации…
– Аркаша! – скривил я плачущую мину, отводя его в уединённый угол. – Представляешь, теперь девок толечко одной рукой мне обнимать и щупать – кошмар!
Он глянул на меня оторопело, ещё не уловив тональность.
– А пробки?! Как я теперь буду пробки из вина болгарского вытягивать – а?
И я дурашливо взвыл, тихонько прискуливая. Друг Аркаша сразу ожил, распрямился, всхохотнул, тряхнул дипломатом.
– Ничего, Вадька, прорвёмся! Болгарское не болгарское, а твой любимый крымский портвешок туточки, со мной…
Мы спрятались под лестничный марш, где уже до нас оборудовали из сломанной каталки свидальную скамью. Аркаша достал бутыль, распечатал, отломил по ломтю от батона и очистил по сосиске. Запасливый друг мой не забыл прихватить и стакашек. Мы выпили сперва за дружбу, потом, не мешкая, за всё, что хорошо кончается и сразу же доопустошили бутыль, дабы не попасться с поличным. Подзакусили и тихонько закурили. Аркаша начал живописать, как он приехал из студлагеря усталый и опустошённый – во всех смыслах, как увидел мой записон на своей кровати, как кинулся сразу сюда, а по дороге – в магазины…
Я был сыт, пьян и нос у меня был в табаке. Я готов был расцеловать друга Аркашу, но у нас, мужественных, жизнью битых сибиряков, не водилось этой московско-педиковской привычки – лизаться мужику с мужиком. Я лишь крепко на прощание пожал ему руку своей уцелевшей рукой и без всяких ёрничаний сказал:
– Ну, Аркадий, ты – настоящий друг! Спасибо.
– Да ладно, – засмущался мой гренадер, – каждый советский студент на моём месте поступил бы так же!
Ну никак не мог он быть серьёзным.
Я вернулся в палату уже выздоравливающим, неся под мышкой газетный свёрток с батоном, сосисками, бутылкой «Крымского» и тремя пачками «Явы». Эх, а вот про неё я и не спросил – приехала ли, что да как? – а друг Аркадий сам не догадался. Хотя, он же сказал, что в ДАСе и пяти минут не пробыл, так что вряд ли и сам чего знает.
Дома, то есть, тьфу, в палате нашей мерзкой я первым делом показал Андрею Иванычу уже распечатанное Аркашей горлышко злодейки – а? Ветеран сглотнул слюнки, но замахал руками.
– Что ты, что ты! У меня давление – уж и вкус позабыл.
Тогда я тихонько, прямо из газетного свёртка, нацедил себе в стакан сладко-хмельного эликсира и, прихлёбывая, принялся мечтать, глядя за окно. Там виднелся грустный обшарпанный купол церкви. Но всласть кейфовать и тянуть вкусную канитель хмельной мысли мешал тот хмырь напротив. На этот раз возле него дежурила младшая дочь, Зина. С нею зануда вёл себя потише, но полностью человеком быть это животное уже не могло. Дщерь только что вынесла из-под него зловонную утку, которую он требовал по десяти раз на дню, и теперь страдалец сидел, отвалившись на подушки, отдыхал. Время от времени он громко отрыгивал или звучно пускал буйные терпкие ветры. На нём болталась одна майка в жёлтых потёках и пятнах, трусы он не носил – тощий зад изукрашен зелёнкой. Он тупо, машинально массировал обрубок, почёсывая попутно бывшие свои мужские причиндалы, и вдруг привычно своим мерзким дребезжащим голосом заканючил:
– Ну дай мне курнуть, а… Разочек только… Ах и дрянь ты тоже, Зинка! Кури-и-ить хочу!..
И он с досады так оглушительно громыхнул-треснул задом, что дочь вздрогнула, втянула голову в плечи, но даже не обернулась, продолжала, бессильно уронив руки на колени, смотреть в окно, на старый купол без креста.
Я разглядывал в упор это человекоподобное существо и думал: ну, вот для чего оно ещё живёт? Всегда ли этот мужик был таким, или от несчастья своего так скурвился?.. Неужели и я когда-нибудь способен докатиться до такого? Вот тебе и – гомо сапиенс… Вот тебе и – Мишель Монтень… Вот тебе и: человек – это звучит гордо…
Мысли начали цепляться друг за дружку, переплетаться змейками, путаться. Вдруг передо мной появился живой Мишель Монтень – лысый, с усами, как у Аркаши, в пышном жабо, с мудрым усмешливым взглядом – и, погрозив тонким пальцем с массивным перстнем, выдал: «Запомни, жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы!..»
– Неустроев! Неустроев есть в этой палате?
Я вскидываюсь.
– Там пришли – внизу.
Судя по затемневшему окну, уже сгустился вечер. Спросонок я никак не соображу: Аркадий, что ли, снова нагрянул? Сердце почему-то колотится. Я накидываю застиранную пятнистую пижаму с дырками на локтях, почти бегом проскакиваю коридор, сбегаю по лестнице на первый этаж и – словно упираюсь-бьюсь лбом о толстенное стекло.
У колонны – она. В своей высокой лисьей шапке, клетчатом пальтишке с рыжим воротником, вельветовых чёрных брючках. В руках – пакет с полуголой парочкой, рекламирующей джинсы «Lee». Взгляд – напряжённый, виноватый и чёрт его знает какой там ещё.
Я с минуту смотрю на неё сверху, придерживая массивную дубовую дверь правой рукой. Сердце моё проворачивается и застревает в тесной рёберной клетке. Больно.
Я делаю шаг назад. Закрываю медленно дверь…
Спустя минут десять в палату прошаркивает старая нянечка, сгружает мне на постель пакет с целующейся джинсовой парочкой.
– Ты, что ль, Неустроев будешь? Вот – передать велено.
– Спасибо, – бурчу я и заглядываю в целлофановое нутро – апельсины, фанта, блок «Явы». И – записка на клочке газеты:
«Какой же ты дурак, Неустроев!»
6
Особенно первое время после больницы было душновато.
Я ходил словно в каком-то вакуумном мешке – меня явно сторонились. А может быть, мне это всё только мнилось, и я сам себе, по всегдашней своей мазохистской привычке, осложнял жизнь. Могло так и быть, что никто и не смотрел с диким надоедливым любопытством на мой левый, оканчивающийся пустотой, рукав. Эх, если бы сразу можно было присобачить протез!
С Аркашей же мы по-прежнему жили душа в душу. Он странно и резко вдруг посерьёзнел, дал отлуп всем своим бабёшкам, протрезвел и целыми днями шуршал в своём углу газетами, стряпал диплом. Тему он взял солидную: «Частота употребления высоких слов-понятий “партия”, “коммунизм”, “Политбюро” в материалах центральных газет».Аркадий увлечённо препарировал «Правду», «Комсомолку», «Известия», материал набирался обильный, и дружище мой загодя уверен был в отличной оценке своих трудов праведных.