Оценить:
 Рейтинг: 0

Голограмма грёз. Феномен мечты в русском романе XXI века. Из цикла «Филология для эрудитов»

Год написания книги
2022
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Похоже, не хотят быть в аутсайдерах и те, кто творит в не наших палестинах: «Однорукий аплодисмент» Э. Берджесса, «Электропрохладительный кислотный тест» Т. Вульфа, «Мясорубка для маленьких девочек» Т. Бенаквиста, «Барон на дереве» И. Кальвино, «Негоже лилиям прясть» М. Дрюона…

Немного отвлеклись, а теперь – почему все-таки голограмма. Начнем с удивительного, на наш взгляд, открытия канадского нейрохирурга Уайлдера Пенфилда, который установил, что «все, что мы когда-либо испытывали в жизни, записывается мозгом, будь то незнакомое лицо в толпе или паутинка, за которой мы наблюдали в детстве. Он указал, что это объясняет преобладание в его экспериментах огромного количества второстепенных бытовых деталей, зафиксированных памятью» [Талбот 2004, с. 16].

Представляете? – оказывается, в нашей памяти имеется полная запись даже самых незначительных ежедневных событий! Откуда такая емкость экстраординарного облачного сервиса, вместившегося в небольшую черепную коробку Homo sapiens?

Один из самых логичных ответов на этот вопрос, похоже, нашел американский нейрофизиолог Карл Прибрам, который в середине 1960-х годов «прочел в журнале „Scientific American“ статью, где описывались первые опыты построения голограммы. Статья поразила его как гром среди бела дня. Открытие принципа голограммы не только было революционным само по себе: оно сулило решение той головоломки, с которой Прибрам столько лет безуспешно боролся. Чтобы понять все его волнение, познакомимся немного поближе с тем, что такое голограмма. Одно из явлений, лежащих в основе голограммы – это интерференция, то есть паттерн {конфигурация}, возникающий в результате наложения двух или более волн (например, на поверхности воды). Если, положим, бросить в пруд камешек, это произведет серию концентрических, расходящихся волн. Если же бросить два камешка, мы увидим соответственно два ряда волн, которые, расходясь, налагаются друг на друга. Возникающая при этом сложная конфигурация из пересекающихся вершин и впадин известна как интерференционная картина» [Там же, с. 17].

Сложно? Немного не для лириков? Тогда слово физикам, осознающим, что определение должно быть предельно понятным непосвященным: «Голограмма – продукт голографии, объемное изображение, создаваемое с помощью лазера, воспроизводящего изображение трехмерного объекта… За изобретение метода голографии в 1947 году Дэннис Габор получил Нобелевскую премию по физике в 1971 году. Все просто: вы буквально видите реальный объект, который на самом деле является объемной картинкой. Его можно обойти, рассмотреть со всех сторон, можно придать мощную глубину, которой не может похвастать никакая другая технология 3D-отображения» (11.02.2020 г., https://hi-news.ru/tag/gologramma).

Лазер же, если тоже говорить кратко, это оптический квантовый генератор, преобразующий энергию накачки в энергию узконаправленного потока излучения. Классическая система накачки используется, например, в рубиновом лазере.

Кстати, не так давно, пока здание Политехнического музея было закрыто на реконструкцию, в 26-м павильоне ВДНХ на выставке «Россия делает сама» можно было увидеть голографическое изображение толстого кота, сделанное, по легенде, пионером отечественной голографии Юрием Денисюком.

Именно уникальные свойства голографии во многом объясняют, по мнению специалистов, каким образом человеческий мозг способен хранить гигантский объем информации: «Гениальный физик и математик, уроженец Венгрии, Джон фон Нейман однажды рассчитал, что в среднем в течение человеческой жизни мозг накапливает порядка 2,8х10 в 20-й степени бит информации (280 000 000 000 000 000 000). Такое невероятное количество информации никак не согласуется с традиционной картиной механизма хранения памяти. В этом смысле показательно, что именно голограммы обладают фантастической способностью к хранению информации. Изменяя угол, под которым два лазера облучают кусочек фотопленки, оказывается возможным записать множество изображений на одной и той же поверхности. Любое записанное таким образом изображение может быть восстановлено простым освещением пленки лазером, направленным под тем же углом, под которым находились первоначально два луча. Используя этот метод, исследователи рассчитали, что на одном квадратном сантиметре пленки можно разместить столько же информации, сколько содержится в десяти Библиях!» [Там же, с. 23].

Помните, мы говорили о камнях, падение которых в пруд порождает наложение волн друг на друга? Но почему тогда (попробуем это предположить) человеческая память не может рассматриваться как своеобразный «камнепад впечатлений», полная запись которого ведется голограммой мозга? И чтобы не быть погребенным под градом этих драгоценных, а иногда и не очень, камней, мозг, похоже, при необходимости извлекает эти записи из своих необозримых закромов.

Но если задуматься, «руст впечатлений» (назовём так необработанные камни нашей памяти) – это на загляденье дивный исходный материал для строительства главных архитектурных сооружений жизни индивида. Вот только кто же этот таинственный зодчий Эйфелевой башни нашей биографии? Наша гипотеза – для такой роли как нельзя лучше подходит мечта (грёза) как особый вид воображения, представляющий собой самостоятельное создание новых образов и направленный на будущую деятельность. И тогда голограмму грёз можно, по нашему мнению, рассматривать, как пусть вначале и туманный, но затем постоянно актуализируемый и ультра-необходимый эскиз генплана нашей жизни.

Но не слишком ли много делегировано полномочий нашим мечтам? «Грёзы, иллюзии, утопии… – скажут некоторые, – тут и до маниловщины недалеко!». А если прислушаться не к саркастическим скептикам, а тонко чувствующим поэтам?:

Для меня возможны все желания,
И великие и малые мечты.
Мне понятны бездны, содрогания,
Тишина, и день, и ночь, и ты

(из стихотворения А. Блока «Для меня возможны все желания…», 1902 г.).

И если вами, как главным героем романа Е. Водолазкина, овладела мечта стать авиатором, то какие отзвуки воспоминаний будут выхватываться из излучающего голограммно-рубиновый свет вашего био-дата-центра?

Похоже, подобные этим: «У Севиных родителей в Куоккале дом. Мы с ним запускаем воздушного змея. Бежим по вечернему пляжу у самой кромки воды. Иногда задеваем воду босыми ступнями, и брызги сверкают в заходящем солнце. Воображаем себя авиаторами. Летим вдвоем: на переднем сиденье я, на заднем – Сева. Там, в холодном небе, пустынно и одиноко, но нас согревает наша дружба. Если погибнем, то вместе: это сближает. Пытаемся переговариваться – там, наверху, – но наши слова уносит ветром. – Авиатор Платонов, – кричит мне сзади Сева. – Авиатор Платонов, по курсу населенный пункт Куоккала!» [Водолазкин 2016, с. 24].

От мечтателя, особенно если он целиком захвачен какой идеей, до эрудита – один шаг: «Я ведь знал эти машины как свои пять пальцев. Отличал их с закрытыми глазами по звуку мотора. Моноплан Блерио от биплана, скажем, Вуазена или Фармана. Знал авиаторов в лицо: Пегу, Пуарэ, Гароса, Нестерова, Мацеевича. Не то, чтобы лично их всех видел – просто дома у меня висели их портреты…» [Там же, с. 154].

Сам изначальный момент преодоления человеком в союзе машиной земного притяжения завораживал, казался чудом: «Однажды в Сиверской я видел, как с плохо выкошенного поля взлетал аэроплан. Набирая разбег, авиатор объезжал выбоины, подпрыгивал на кочках и внезапно – о, радость! – оказался в воздухе. Глядя, как судорожно перемещается по полю машина, никто полета, откровенно говоря, не ожидал. А авиатор – взлетел. И не было для него больше ни кочковатого поля, ни смеющихся зрителей – предстали небо в разметавшихся по нему облаках и пестрая, словно лоскутная, земля под крыльями» [Там же, с. 345].

И то, что тогда мальчику виделось яркой картинкой из детских впечатлений, умудренному опытом взрослому представлялось символом надлежащего течения жизни: «Мне кажется, что у людей состоявшихся есть особенность: они мало зависят от окружающих. Независимость, конечно, не цель, но она – то, что помогает достигать цели. Вот бежишь ты по жизни со слабой надеждой взлететь, и все смотрят на тебя с жалостью, в лучшем случае – с непониманием. Но ты – взлетаешь, и все они с высоты кажутся точками… А ты летишь в избранном той направлении и чертишь в эфире дорогие тебе фигуры. Стоящие внизу ими восхищаются (немножко, может быть, завидуют), но не в силах что-то изменить, поскольку в этих сферах всё зависит лишь от умения летящего. От прекрасного в своем одиночестве авиатора» [Там же, с. 345 – 346].

Если пристально всмотреться в ассорти воспоминаний основного персонажа романа А. Чудакова, пожалуй, нетрудно понять, почему им овладела почти маниакальная мечта о разумном, да что там – совершенном, устройстве мира. Заметим, в романе «Ложится мгла на старые ступени» речь идет о послевоенных годах в провинциальном городке Чебачинск (название вымышленное) в Северном Казахстане, куда с начала 1930-х сталинский режим стал высылать политзаключенных.

Казалось, шансов на выживание в этой местности у большой семьи Саввиных—Стремоуховых было немного. Однако, похоже, сказались основательное (дворянское и духовное) воспитание старшего поколения и разнообразие трудовых навыков каждого из членов семейства: «Выращивали и производили всё. Для этого в семье имелись все необходимые кадры: агроном, плотник и шорник (дед), химик-органик (мама), дипломированный зоотехник (тётя Лариса), повар-кухарка (бабка), чёрная кухарка (тётя Тамара), слесарь, лесоруб и косарь (отец). Умели столярничать, шить, вязать, копать, стирать, работать серпом и вилами. Бедствиям эвакуированных не сочувствовали: „Голодаю! А ты засади хотя бы сотки три-четыре картошкой да капустой, да морковью – вот сколько земли пустует! Я – педагог! Тоже педагог. Но сам чищу свой клозет“» [Чудаков 2012, с. 117 – 118].

Об агрономических новациях деда – Леонида Львовича – выходца из семьи священников – разговор особый: «Огород деда, агронома-докучаевца, знатока почв, давал урожаи неслыханные. Была система перегнойных куч, у каждой – столбик с датой заложения. В особенных сарайных убегах копились зола, гашёная известь, доломит и прочий землеудобрительный припас. Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали в огороде, но добавляли в коровью подстилку – тогда после перепревания в куче навоз получался высокого качества. При посадке картофеля во всякую лунку сыпали (моя обязанность) из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помёта… Соседи смеялись над столь сложным и долгим способом посадки картошки, но осенью, когда Саввины на своем огороде из-под каждого куста сорта лорх или берлихинген накапывали не три-четыре картофелины, а полведра, и некоторые клубни тянули на полкило, смеяться перестали» [Там же, с. 118].

Хлеб пекли сами. Этим, почти ритуальным, действом, происходившим в русской печи, руководила бабка, Ольга Петровна, бывшая дворянка, выпускница Института благородных девиц. Пекли, но не сразу: «Мука должна была с неделю дозревать, чтобы залечились нарушенные внутриклеточные структуры и одновременно разложилась часть жиров с накоплением жирных кислот. Позже, в Москве, мама не уставала удивляться, почему батоны черствеют на второй день. Не может быть, чтобы специалисты не знали, что черствение связано с ретроградацией крахмала и что чем лучше хлеб пропечён, чем он пористей, чем больше в нем клейковины, тем медленнее он стареет. Наш хлеб был мягким неделю. Егорычев рассказывал, как булочник Филиппов проверял работу своих пекарей: постилал салфетку и садился на булку или калач. Если изделие потом принимало прежнюю форму, значит, хлеб хорош» [Там же, с. 126].

Трудолюбие у Саввиных—Стремоуховых соперничало с дотошностью. Особо отличался научным подходом ко всему глава семейства. Взять хотя бы этот случай: «Украли сохнувший в палисаднике дедов дождевик (считалось: чеченцы). Потеря ощутительная: деду приходилось проверять приборы на метеостанции в любую погоду. Дед достал папку с пожелтевшими вырезками из газет 90-х годов… Полдня дед перебирал ветхие вырезки и нашёл: чтобы сообщить ткани непромокаемость, нужно 1 фунт и 20 золотников квасцов распустить в 10 штофах воды и добавить уксуснокислую окись свинца. Квасцы дома имелись всегда, окись свинца маме ничего не стоило получить в лаборатории; пропитали чудодейственным составом старую крылатку, которую до этого дед не носил, чтобы не шокировать местную публику, но выхода не было; мама находила, что теперь он похож на Несчастливцева из спектакля Малого театра» [Там же, с. 126].

А теперь – к главной героине романа А. Сальникова, основной страстью которой тоже было сочинение стихов, только не заумных, даниило-хармских, а тех, которые бы вызывали эмоции на грани сильнейшего стресса: «Тогда Лена и выразила надежду, что она тоже литератор, потому что, пусть и странным образом, пусть и в малой форме, волнует людей так, что они готовы платить за стишки. Дмитрий как мог своим побитым лицом, выказал молчаливое недоумение. „Ну, их тоже приходится писать, тоже придумывать, чтобы пробирало“ – сказала она» [Сальников 2019, с. 197 – 198].

Ответ собеседника, екатеринбургского сочинителя фэнтези про космические миры, пострадавшего перед этим из-за распространения лениных дурмано-стишков, был как приговор басманного суда без заметных апелляционных перспектив: «„Так у литературы эстетическая задача, история какая-то. А у тебя пробирает, – сказал Дмитрий. – Если и относятся к литературе стишки, то разве что опосредованно. Часть приемов оттуда, не знаю. То, что их, вот, приходится действительно придумывать и записывать. Но на этом ведь всё. Это как, знаешь, или помнишь, в телевизоре советском был жанр каких-то художественных зарисовок, когда рекламы не было и всякой парашей паузы заполняли: природу, там, снимали, улицу. Или во время прогноза погоды пускали снятое в городах. Вот это стишки, извини. Это, повторюсь, разные жанры. Вот есть театр, есть кино, есть литература, есть стишки, которые не искусство вовсе, а просто умение копнуть в себе поглубже, так я понимаю, попытка понять и выразить словом то, как ощущает себя не разум, но психика, как она входящие сигналы принимает, как она себе представляет, что вокруг творится“» [Там же, с. 198]…

Постойте, это мы написали «без заметных апелляционных перспектив»? – извините – поторопились… Там, где недавний выпускник юракадемии будет полдня растерянно изучать обвинительное заключение, вальяжный адвокат с бабочкой «а-ля Добровинский», думается, вспомнит стоящие на полке любимые поэтические томики «Всемирной литературы» – и через два часа настучит на компактном «hp» апелляционную жалобу из двух частей… Ну, хотя бы такую.

Часть 1: «Здесь все начиналось исподволь, Лена будто восходила по стихотворению, но не успела зайти слишком далеко, в стишке упоминалась „оглобля в сугробе“, и Лене вдруг показалось, что вокруг этой торчащей оглобли начал вращаться весь мир: сначала неспешно, локально, а потом всё более ускоряясь и захватывая все больше места, так, что Лена даже ухватилась за край постели, чтобы не упасть, хотя и лежала на спине. На словах „И ослик в сбруе, один малорослей“ неостановимые слёзы восторга перед чем-то необъяснимым потекли у нее по вискам, и, казалось, с такой неестественной обильностью не могут они течь долго, слёзы вроде тех, что могут нахлынуть, если в фильме происходит что-то печальное, но вместе со строками: „Весь трепет затепленных свечек, все цепи, // Всё великолепье цветной мишуры… // Всё злей и свирепей дул ветер из степи… // Все яблоки, все золотые шары“ {из стихотворения Б. Пастернака „Рождественская звезда“} … Лена оказалась будто перед огромной, гладкой каменной стеной, которой не было конца ни справа, ни слева, ни сверху. Она почувствовала то, что, наверно, по мысли Кубрика, чувствовали обезьяны перед обелиском в „Космической Одиссее“» [Сальников 2019, с. 82 – 83].

Часть 2: «Когда Лена посмотрела на бумагу, ее охватило совершенно то же чувство, что она помнила еще со времени, когда прочитала „Рождественскую звезду“, и которого не испытывала с тех пор ни разу: это было чувство, что речь движется, как непрерывный сильный ветер, пробирая холодом и заглушая все остальные звуки вокруг; начиналось стихотворение так: „Это было давно. // Исхудавший от голода, злой, // Шел по кладбищу он // И уже выходил за ворота“ {из стихотворения Н. Заболоцкого „Это было давно“}. Накрыло Лену еще до того, как стишок оборвался строчками: „В этой грустной своей и возвышенно чистой поэме“. Еще на словах: „И как громом ударило // В душу его, и тотчас // Сотни труб закричали // И звёзды посыпались с неба“ {Там же} … Лена почувствовала, что душу ее, такую уже устоявшуюся, где всё давно лежало на своих местах: стыд – вот тут, страх – здесь, ликование – вон там, – одним движением речи вдруг перемешало и завертело невероятно, похоже по ощущениям на детское чувство пустоты в животе, если дворовую карусель раскручивали слишком быстро» [Сальников 2019, с. 371 – 372].

Глава 2. «Большое множество простых умов // Живет постройкой карточных домов» (метаморфозы мечты в романе «Авиатор»)

2.1. «Ты у него увидишь груды // Старинных лат, мечей, посуды… (авиатор и антиквар)

В знаменитой поэме об ученом муже, продавшем душу дьяволу, есть такие строки:

Большое множество простых умов
Живет постройкой карточных домов,
Хотя при жизни даже самый стойкий
Доводит редко до конца постройку

(из поэмы Иоганна Гёте «Фауст», перевод Б. Пастернака).

Но если главный герой романа «Авиатор» – Иннокентий Платонов – в юности мечтал стать авиатором, затем учился на художника, но, в конце концов, не стал ни тем, ни другим – не к нему ли относятся эти слова великого немецкого поэта?

Правда, конечно, надо учитывать обстоятельства непреодолимой силы: его вынудили фактически попрощаться с жизнью в ходе рискованного эксперимента по криогенной (при сверхнизких температурах) заморозке заключенных в Соловках в 1932-м, фантастическим образом (в роли галилеянина выступил возродивший Платонова к жизни доктор Гейгер), возвратили из небытия в 1999-м. Но мечты-то не сбылись…

И тогда как назвать человека, который бережно хранит в своей памяти драгоценные приметы дореволюционного быта? Например, в воспоминаниях о посещении храма в дни православных праздников: «Церковь – большая радость, особенно в детстве. Маленький, значит, держусь за юбку матери. Юбка под полушубком длинная, по полу шуршит. Мать ставит свечу к иконе, и юбка чуть приподнимается, а с ней – моя с варежкой рука. Берет меня осторожно, подносит к иконе. Поясницей чувствую ее ладони, а мои валенки и варежки свободно перемещаются в воздухе, и я как бы парю в направлении иконы. Подо мною десятки свечей – праздничные, колеблются, – я смотрю на них и не могу отвести от этой яркости взгляда. Потрескивают, воск с них стекает, застывая тут же причудливыми сталактитами. Навстречу мне, распахнув руки, Матерь Божья, и целую Ее в руку неловко, потому что полет мой не мной управляем, и, поцеловав, прикасаюсь, как положено, лбом. На мгновение чувствую прохладу Ее руки» [Водолазкин 2016, с. 21].

Или о морских раритетах, хранящихся на крымской даче друга семьи: «Дача профессора Гиацинтова. Даже в крымскую жару она сохраняла прохладу. Идя с пляжа, я предвкушал, как окунусь в полумрак дачи, и он остудит мое раскаленное тело. Прохлада этого дома не была связана со свежестью. Скорей – с упоительной затхлостью, соединяющих в себе аромат старых книг и многочисленных океанских трофеев, непонятно как доставшихся профессору-юристу. Распространяя солоноватый запах на полках лежали засушенные морские звезды, перламутровые раковины, гигантский панцирь черепахи (он был прикреплен к поперечной стойке), меч рыбы-меч, игла рыбы-иглы, пробковый колониальный шлем и резные маски туземцев» [Там же, с. 144].

Либо в описании нежданной встречи с любимой книгой детства, той самой – с ятями и ерами: «Гейгер принес мне „Робинзона Крузо“. Не в новом издании с упрощенной орфографией, а в дореволюционном: год 1906-й. Именно эту книгу я в детстве и читал – знал он об этом, что ли? Я бы узнал ее с закрытыми глазами – на ощупь, по весу… В моих ноздрях навеки остался аромат типографской краски, исходивший от глянцевых листов этой книги. Он был ароматом странствий. Шелест этих листов был шелестом островных листьев, защищавших Робинзона от солнца, – огромных, ярко-зеленых, едва колышущихся. С хрустальными каплями по утрам. С каждой строчкой воскресало всё, что сопровождало ее в моем ушедшем времени, – кашель бабушки, звон упавшего на кухне ножа и (оттуда же) запах жареного, дым отцовской папиросы» [Там же, с. 34].

Может память хотела бы безжалостно изгнать некоторые «записи», ну, хотя бы, времен Гражданской войны, но помните? – голограмма фиксирует всё, и хорошее, и плохое, и поэтому приметы города на Неве того времени неотвратимо всплывают – серым, безотрадным потоком: «Все ходили мятые, потому что в холодное время спали не раздеваясь. Лампы чаще всего не горели, электричество давали на пару часов в день. Делали керосиновые светильники… Трамваи – редкость, приходилось ходить пешком… Необычное зрелище: зимой нет дыма из труб. Топить было нечем. Разбирали деревянные строения на дрова. Двери межкомнатные распиливали… Карточки. Сахарные, хлебные. По трудовой карточке я приобрел себе калоши. Долгие часы за керосином в Петрокоммуне. Лепешки из картофельных очисток. Морковный или березовый чай. Еще о еде: на углу Морской и Невского долго лежала павшая лошадь, из крупа был вырезан кусок мяса. Самые ходовые подарки 1919 года: сургуч, бумага, перья, карандаш» [Там же, с.200]…

Позже, в начале 1930-х трамваи стали ходить по графику, электричества стало больше, но света почему-то больше не стало: «На втором допросе Бабушкин меня бил… Посадил на стул, связал мне руки и ноги, а потом, закатав рукава рубахи, бил наотмашь по лицу. Я чувствовал, как кровь из носа струится по губам и подбородку. Когда я со стулом упал, Бабушкин содрал с меня ботинки и с размаху бил деревянной дубинкой по пяткам. Это было невыносимо больно, но не вело к увечьям. Вероятно, даже в его ведомстве увечья не поощрялись» [Там же, с.127].

Не церемонились органы с Платоновым и в Соловецком лагере: «Большие брёвна на острове называли баланами. Тринадцать таких брёвен каждому по уроку требовалось сдать чекисту в конце смены. Работали по двое – значит всего двадцать шесть. Урок был невыполним – по крайней мере, для тех, кто таким трудом прежде не занимался. Следовало свалить дерево и очистить его от веток и сучьев, но сначала нужно было добраться до низа ствола – он терялся в глубоком снегу. Мы откапывали его голыми руками – лопат не было, даже руковиц не выдавали. Чтобы дать согреться рукам, отгребали снег ногами – тоже голыми, потому что обувью нашей были лапти, надетые на портянки из мешковины… Ноги нередко отмораживали, и их приходилось ампутировать. Это не значит, что количество одноногих на Соловках резко увеличивалось, – такие люди обычно не выживали. Они умирали в лазарете от общего истощения или оттого, что при ампутации обрубок заматывали плохо выстиранными тряпками…» [Там же, с.148 – 149].

Но тогда, если в 1999-м возвращенный к жизни ровесник века Иннокентий Платонов располагал таким уникальным архивом зарубок памяти, то как его назвать? Кто-то, настроенный на незамысловатые остроты, мог бы, наверно, сказать игриво – филателистом живописных грёз, гербаристом засушенных надежд, нумизматом утраченных иллюзий. Но если взвешенно и строго, больше, подойдет, пожалуй, – антикваром воспоминаний.

Поименование, пожалуй, непривычное. Если говорить об обычном антикваре, его стандартный портрет описал известный шотландский поэт:

У него увидишь груды
Старинных лат, мечей, посуды,
Тут шлемы старые, гребенки,
Два телескопа,
Горшки для каши и солонки
Времен потопа

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3