Оценить:
 Рейтинг: 0

В движении. История жизни

Год написания книги
2015
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Моя тетушка Лен, которая тогда гостила у нас в доме, проследила за Майклом, когда тот, наполовину голый, вышел из ванной.

– Посмотрите на его спину, – сказала она моим родителям. – Она вся в рубцах и синяках. Если такое происходит с его телом, что происходит с головой?

Родители были страшно удивлены; они сказали, что ничего такого не замечали и думали, что Майклу в школе хорошо – никаких проблем и все «отлично».

Вскоре после этого, когда ему исполнилось пятнадцать, Майкл и стал жертвой психоза. Он понял, что вокруг него начал сжиматься таинственный, враждебный мир. Теперь он верил, что является «избранником бога-бичевателя», а также объектом воздействия со стороны «садистического Провидения». В это же время у него начали появляться мессианские фантазии и иллюзии – его терзают и наказывают только потому, что он – Мессия, тот, которого так долго ждали. Переходящий от состояния восторженного счастья к крайней степени страдания, мечущийся между фантазией и реальностью, чувствуя, что сходит с ума (или что уже сошел), Майкл больше не мог ни спать, ни отдыхать. В крайнем возбуждении он бродил взад и вперед по дому, топал ногами, останавливался, вперив во что-нибудь взгляд, галлюцинировал, кричал…

Я боялся его, боялся за него, боялся того кошмара, который для Майкла стал действительностью. Что станет с ним и не случится ли что-нибудь подобное и со мной? Именно в это время я устроил у нас в доме свою лабораторию, заткнув таким образом уши и закрыв глаза на безумие Майкла. Не то чтобы я был к нему равнодушен, нет, я ему страстно сочувствовал, понимал, через что ему приходится проходить. Но я держал дистанцию, и я создал собственный мир, где царит наука, чтобы не поддаться искушению хаоса и безумия.

Все это оказало на моих родителей разрушительное воздействие. Они были встревожены, им было жаль Майкла, они испытывали ужас и, главное, недоумение. Для того, что произошло, у них было слово – «шизофрения». Но почему именно Майкл стал ее жертвой и в столь раннем возрасте? Неужели это из-за побоев, жертвой которых он стал в Клифтоне? Или проблема была в генах? Майкл никогда не был обычным ребенком: неуклюжий, вечно обеспокоенный, явный «шизоид» – задолго до своего психоза. Или – об этом родители не могли говорить без боли – это результат того, как они с ним обращались? Но, что бы это ни было – природа или воспитание, экология или питание, – медицина вполне могла им помочь. Когда Майклу исполнилось шестнадцать, его положили в психиатрическую клинику и подвергли двенадцати сеансам шоковой инсулиновой терапии, которая опустила уровень сахара в его крови так низко, что он отключился, и сознание к нему вернулось только тогда, когда ему начали капать глюкозу. В 1944 году подобные методы были передовым фронтом борьбы с шизофренией; вторым эшелоном, в случае необходимости, шли электрошоковое воздействие и лоботомия. Транквилизаторы были открыты только через восемь лет.

Было ли это результатом инсулиновой комы или же просто шел естественный процесс выздоровления, но Майкл вернулся домой через три месяца. Он уже не страдал от психоза, но был внутренне глубоко потрясен, осознав, что уже не может жить нормальной жизнью, – в клинике он прочитал книжки Ойгена Блёйлера «Преждевременное слабоумие, или Разновидности шизофрении».

Марк и Дэвид с удовольствием ходили в дневную школу в Хэмпстеде. Школа находилась в нескольких минутах ходьбы от нашего дома, и Майкл был рад составить им компанию. Если психическое заболевание и изменило Майкла, это не бросалось в глаза. К тому же родители полагали его состояние чисто «медицинской» проблемой, болезнью, от которой можно полностью излечиться. Майкл же понимал свой психоз совершенно иначе: он чувствовал, что у него открылись глаза на то, о чем он никогда раньше не думал, а именно – на униженное положение рабочих во всем мире и на их эксплуатацию капиталистами. Майкл начал читать коммунистическую газету «Дейли уоркер» и стал частым гостем в коммунистическом книжном магазине на Ред-Лайон-сквер. Он буквально пожирал книги Маркса и Энгельса, считая каждого из них пророком, а то и мессией новой эры, которая должна вскоре установиться в мире.

К тому моменту, когда Майклу исполнилось семнадцать, Марк и Дэвид закончили медицинский колледж. Майкл не хотел становиться врачом и вообще считал, что школы с него довольно. Он хотел пойти работать – разве рабочие не являются «солью» этого мира? У одного из пациентов моего отца была большая бухгалтерская фирма в Лондоне, и он сказал, что будет рад взять Майкла на работу учеником бухгалтера или в любом ином качестве – что тому понравится. В отношении того, что ему нравится, у Майкла не было сомнений: он хотел быть посланником, курьером, хотел доставлять письма и пакеты, слишком важные или срочные, чтобы их можно было доверить почте. В этом деле он был абсолютно скрупулезен: каким бы малозначительным ни было письмо или пакет, которые ему поручали доставить, он поставил себе за правило вручать их только адресату, и никому более. Ему нравилось ходить по Лондону, обедая бутербродами где-нибудь на парковой скамейке с «Дейли уоркер» в руках. Как-то Майкл поведал мне, что с виду пустые и банальные сообщения, которые он доставляет, имеют скрытое, тайное значение, понятное только тому, для кого они предназначены, – именно поэтому их нельзя никому передоверять. Хотя на первый взгляд он и выглядел как обычный курьер, доставляющий обычные сообщения, все было совсем не так. Об этом он никому не рассказывал (он знал, что его могут объявить сумасшедшим – настолько все это выглядело странным), поскольку стал думать о наших родителях, о своих старших братьях и обо всей медицинской братии как о людях, которые только и ждут, чтобы обесценить и «медикализировать» все, что он делал и о чем думал; а уж если проявится хоть малая толика мистицизма – это сразу объявят симптомом психоза. Но я-то был его младшим братом, мне было всего двенадцать, и я не был этим «медиком», а был способен выслушать его с сочувствием и пониманием, даже если все и не понимал.

Достаточно часто в сороковые годы, а потом и в пятидесятые, когда большую часть времени я находился в школе, Майкл проваливался в психоз, у него начинались галлюцинации и бред. Иногда он предупреждал об этом заранее, прося помощи, но не словами, а каким-нибудь экстравагантным поступком: бросал подушку или поднос на пол в офисе психиатра (он посещал врача со времени первого психоза). Все понимали, что это означало: «Я теряю над собой контроль, возьмите меня в больницу».

В иных случаях он ни о чем не предупреждал, но впадал в возбужденное состояние – кричал, топал ногами, галлюцинировал. Однажды он швырнул об стену принадлежавшие моей матери чудесные старые напольные часы и в такие моменты пугал меня и родителей. Как мы могли приглашать в дом друзей, коллег, родственников, кого-то еще, когда у нас на верхнем этаже мечется и буйствует Майкл? А что подумают пациенты (и мать, и отец имели офисы дома)? Марк и Дэвид также не очень стремились приглашать друзей в сумасшедший дом (так иногда могло показаться). Чувство стыда, позора, атмосфера секретности вошли в нашу жизнь, усугубляя и без того непростое положение, вызванное состоянием Майкла.

Я чувствовал значительное облегчение, когда на выходные или каникулы уезжал из Лондона. Это был отдых, кроме всего прочего, и от Майкла, его подчас непереносимого присутствия. И вместе с тем бывали моменты, когда природная мягкость натуры брата, его приветливость и чувство юмора брали верх над болезнью. В такие моменты мы понимали, что под покровом шизофрении в нем живет настоящий, добрый и разумный Майкл.

Когда в 1951 году мать узнала о моей гомосексуальности и пожалела, что я родился, она говорила об этом (хотя в ту пору я еще всего не понимал), понуждаемая отчаянием матери, которая, потеряв одного сына, похищенного шизофренией, осознает, что ей предстоит еще одна потеря – на этот раз в связи с гомосексуальностью, «состоянием», которое считалось позорным, способным испортить и отравить жизнь. А ведь в детстве я был ее любимым сыном, ее «маленьким боссом», «ягненочком». Теперь же я стал «одним из этих» – тяжкую ношу я взвалил на ее плечи вдобавок к шизофрении Майкла.

Для Майкла и миллионов других людей, страдающих шизофренией, все изменилось – к лучшему или худшему – где-то в 1953 году, когда стал доступен первый транквилизатор, лекарство, которое в Англии называлось «ларгактил», а в США – «торазин». Транквилизатор подавлял и предотвращал галлюцинации и бредовые состояния, так называемые «позитивные симптомы» шизофрении, но пациенту приходилось за это расплачиваться побочными эффектами. Впервые я столкнулся с этим и был шокирован в 1956 году, когда вернулся в Лондон из своей поездки в Израиль и Голландию и увидел Майкла, сгорбившегося и передвигающегося шаркающей походкой.

– У него симптомы болезни Паркинсона, – сказал я родителям.

– Да, – согласились они. – Но с ларгактилом он гораздо спокойнее. Психозов не было уже целый год.

Что чувствовал Майкл – вот вопрос. Симптомы болезни Паркинсона его удручали – ведь до этого он обожал ходить пешком, любил долгие прогулки. Но еще больше он страдал от того, как лекарство действовало на его голову.

Майкл мог продолжать работать на своем месте, но он уже не испытывал тех мистических прозрений, которые придавали его работе курьера глубокий потаенный смысл. Он утратил ясность и остроту зрения, которые позволяли ему видеть мир: все становилось как бы приглушенным, окутанным ватой.

– Это как если бы тебя мягко и нежно убили, – сетовал Майкл[9 - Спустя годы, когда я работал в больнице Бронкса, мне довелось заниматься глубокими нарушениями двигательной системы, и я слышал сходные жалобы от сотен больных шизофренией, которых лечили большими дозами таких лекарств, как торазин, а также только появившимися лекарствами из категории бутирофенонов, такими, как галоперидол.].

Когда Майклу сократили дозу ларгактила, симптомы болезни Паркинсона уменьшились, и, что важнее, он почувствовал себя живым; к нему также частично вернулась его способность к мистическим прозрениям – но только для того, чтобы через несколько недель снова погрузить его в глубокий психоз.

В 1957 году, когда я уже учился на медицинском отделении и интересовался вопросами работы мозга и устройства сознания, я позвонил психиатру, занимавшемуся Майклом, и попросил о встрече. Доктор Н. был очень приличным, разумным человеком, который знал Майкла уже четырнадцать лет, с момента первого приступа заболевания. Доктор был тоже обеспокоен тем, что его пациенты, принимающие ларгактил, сталкивались с новыми проблемами, которые это лекарство провоцировало. Он пытался титровать лекарство, найти оптимальную дозу, которая была бы ни слишком большой, ни слишком маленькой. Но здесь, как он признался, особых надежд питать не стоило.

Мне было интересно, подвержены ли разбалансировке под воздействием шизофрении те системы мозга, которые отвечают за постижение (или производство) значений, значимостей и интенциональности, системы, постигающие чудесное и тайное, осознающие красоту искусства и науки, и приходит ли на место этих систем ментальный мир, перенасыщенный эмоциями и образами искаженной реальности. Мне казалось, что эти ментальные структуры утратили якорь, а потому любые попытки титровать их или подавлять просто сбросят человека с высот патологии в яму серости и убожества, некое подобие интеллектуальной и эмоциональной смерти.

Отсутствие у Майкла навыков социализированного существования и простейших бытовых умений (он с трудом мог приготовить себе чашку чая) требовало со стороны врача поиска социальных и «экзистенциальных» подходов к болезни. Транквилизаторы либо не оказывают, либо оказывают очень незначительное воздействие на «негативные» симптомы шизофрении – прогрессирующий аутизм, примитивизацию и снижение интенсивности эмоциональных состояний и т. д., что, в силу неявного характера этого процесса, переводящего симптоматику в хронический статус, может быть в гораздо большей степени опасным для качества жизни больного, чем любые позитивные симптомы. Это вопросы не только медикаментозного воздействия, но и организации такой жизненной среды, которая сделала бы жизнь больного значимой и способной приносить радость – со вспомогательными, поддерживающими системами, обязательным участием окружающих – не всегда родственников, воспитанием чувства самоуважения, поощрением других к тому, чтобы те выказывали больному знаки уважения и поддержки, – вот о чем стоило думать и что нужно было мобилизовать. Проблема Майкла не была исключительно «медицинской».

Я мог, должен был выказывать Майклу больше любви и поддержки, пока находился в медицинской школе в Лондоне. Мог бы ходить с ним в рестораны, в театр, на концерты (сам он этого никогда не делал), мог поехать на море или за город. Всего этого я не делал, и стыд – я оказался плохим братом, неспособным прийти на помощь, – стыд я испытываю и сейчас, шестьдесят лет спустя.

Не знаю, как Майкл отреагировал бы на такое мое предложение. У него была своя, пусть и лимитированная, сфера бытия, и он строго контролировал ее границы, предпочитая не отступать от правил, которые для себя выработал.

Теперь, когда он сидел на транквилизаторах, жизнь его была менее бурной, но, как мне казалось, менее богатой и более ограниченной. Он больше не читал «Дейли уоркер», не посещал книжный магазин на Ред-Лайон-сквер. Раньше, когда он разделял марксистские убеждения с другими людьми, у него было чувство, что он – часть коллектива; теперь же, когда его пыл угас, он во все большей степени становился одиноким. Отец надеялся, что местная синагога могла бы оказать Майклу моральную и религиозную поддержку, вернуть ему чувство принадлежности братству людей. В молодости брат был довольно религиозен: после обряда посвящения в мужчины, бар-мицвы, он носил цицит и тфилин, а также, когда была возможность, ходил в синагогу. Но теперь и в этой сфере жизни пыл его угасал. Он потерял интерес к богослужению, равно как и к лондонской еврейской общине, которая неуклонно уменьшалась, поскольку члены ее либо эмигрировали, либо, вступая в смешанные браки, ассимилировались с местным населением.

И читать обычные книги он стал значительно меньше, а газеты только иногда бегло просматривал. А ведь раньше он читал со всепоглощающей страстью – не случайно же тетушка Энни подарила ему всю свою библиотеку!

Я думаю, что именно благодаря (а может быть, вопреки) транквилизаторам Майкл постепенно впадал в состояние безнадежной апатии. Правда, в 1960 году, когда Р. Д. Лэнг опубликовал свою блестящую книгу «Расколотое “Я”», Майкл пережил период возрождения надежды. Явился врач, психиатр, который видел в шизофрении не болезнь, а целостную, в чем-то даже благородную форму умственной жизни. И хотя Майкл иногда называл всех нас, остальных, принадлежащих к нешизофреническому миру, «отвратительно нормальными» (причем фразу эту он произносил с яростью), вскоре он и сам устал от лэнговского «романтизма», как он его называл, и решил, что этот ученый – несколько опасный глупец.

Когда на свой двадцать седьмой день рождения я решил покинуть Англию, это было, кроме прочих мотивов, вызвано желанием уехать подальше от безнадежно трагической ситуации, в которой оказался мой бедный брат. Но, с другой стороны, я думал о том, чтобы уже по-своему и вполне независимо заняться исследованием шизофрении, равно как и прочих расстройств мозга и сознания, на собственных пациентах.

Сан-Франциско

Наконец, я приехал в Сан-Франциско, город, о котором мечтал много лет. Но у меня не было вида на жительство, а потому мне нельзя было официально устроиться на работу и начать зарабатывать деньги. Я поддерживал связь с Майклом Кремером, моим начальником в отделении неврологии в Мидлсексе (он одобрял мой план увильнуть от военной службы, как он сказал, «в наше время совершенно пустой траты времени»), и, когда я сообщил ему, что думаю поехать в Сан-Франциско, он посоветовал мне поискать работавших в больнице Маунт-Цион нейрохирургов Гранта Левина и Берта Фейнстайна, его коллег. Эти люди были пионерами стереотаксической хирургии – техники, которая позволяла совершенно безопасно вводить иглу в крохотные и иными способами недостижимые участки мозга[10 - К этому моменту стало известно, что небольшие повреждения в определенных участках мозга (наносимые точечным введением алкоголя или же замораживанием) способны разорвать цепь нейронов, гиперактивность которой может стать причиной многих симптомов болезни Паркинсона. Подобные стереотаксические методы вышли из употребления в 1967 году с появлением диоксифенилаланина (леводопы), но в настоящий момент наблюдается их возрождение в форме техники имплантирования электродов, а также использования глубокой стимуляции в других участках мозга.].

Кремер написал письмо-рекомендацию, и, когда я встретил Левина и Фейнстайна, они согласились взять меня на работу неофициально. Мне было предложено оценивать состояние их пациентов до и после операции; зарплату они мне положить не могли, так как у меня не было «зеленой карты», но готовы были регулярно платить мне по двадцать долларов (двадцать долларов в те времена были большими деньгами; номер в мотеле стоил в среднем три доллара, а монетки достоинством в пенни все еще использовались в парковочных счетчиках).

Левин и Фейнстайн сказали, что через несколько недель смогут найти мне комнату в больнице, а пока, с теми небольшими деньгами, что у меня были, я устроился в общежитии ИМКА, христианской юношеской организации, у которой было большое помещение на Эмбаркадеро, напротив Ферри-билдинг. Здание выглядело потрепанным и обветшалым, но уютным и приветливым. Я въехал в комнату на шестом этаже.

Где-то около одиннадцати вечера раздался стук в дверь. Я сказал: «Войдите!», поскольку дверь была не заперта. Молодой человек просунул голову в комнату и, увидев меня, воскликнул:

– Простите, я ошибся!

– Нельзя быть ни в чем уверенным, – сказал я, с трудом осознавая, что это говорю я. – Почему бы вам не войти?

Мгновение нерешительность владела им, потом он вошел и запер за собой дверь. Так я был посвящен в жизнь ИМКА – постоянное открывание и закрывание дверей. Некоторые из соседей, как я заметил, за ночь могли принять до пяти гостей. Особое, беспрецедентное чувство свободы царило вокруг; это был не Лондон, не Европа, и я мог делать все, что захочу – в определенных границах.

Через несколько дней в больнице появилась комната для меня; я туда переехал, и там оказалось не хуже, чем в ИМКА.

Последующие восемь месяцев я работал на Левина и Фейнстайна; моя официальная интернатура в Маунт-Ционе должна была начаться только в следующем июле.

Левин и Фейнстайн отличались друг от друга настолько, насколько это было возможно: Грант Левин был нетороплив и рассудителен, Фейнстайн – страстен и порывист; но они прекрасно дополняли друг друга, как когда-то мои начальники по Лондону Кремер и Джиллиатт (а также как Дэбенхэм и Брукс, мои руководители в хирургическом отделении больницы Королевы Елизаветы в Бирмингеме).

Такого рода союзы восхищали меня еще в детстве. В годы, когда я увлекался химией, я читал о партнерстве Кирхгофа и Бунзена и о том, насколько значительным фактором открытия спектрографии оказалось то, что у них были такие разные головы. В Оксфорде я испытал настоящее восхищение, когда, зная, насколько разными были ее авторы, читал знаменитую работу Джеймса Уотсона и Фрэнсиса Крика о ДНК. А когда я без особого энтузиазма трудился интерном в Маунт-Ционе, мне нужно было прочитать кое-что об абсолютно несовместимой паре исследователей, Дэвиде Хабеле и Торстене Визеле, которые совершенно невероятным и прекрасным способом открыли основания физиологии зрения.

Кроме Левина, Фейнстайна, а также их ассистентов и медсестер, в отделении был инженер и физик (всего нас было десять человек); и частенько нас навещал физиолог Бенджамин Лайбет[11 - Именно в больнице Маунт-Цион Лайбет проводил свои поразительные эксперименты, которые показали, что если пациента попросить сжать кулак или совершить какое-нибудь иное сознательное действие, то мозг зарегистрирует «принятие решения» почти за полсекунды до того, как человек примет сознательное решение действовать. Хотя испытуемый полагает, что он осуществляет некое движение по своей собственной воле, на поверку оказывается, что его мозг задолго до этого уже принял решение.].

Один из пациентов особенно мне запомнился, и в ноябре 1960 года я написал о нем родителям:

Помните рассказ Сомерсета Моэма о человеке, который был наказан брошенной им девушкой с острова постоянной икотой? Один из наших пациентов, кофейный барон, страдавший от энцефалита, шесть дней после операции икал, и эту икоту не могли снять никакие средства, мыслимые и немыслимые; и уже шла речь о блокировке диафрагмального нерва. Тогда я предложил привезти хорошего гипнотизера – а вдруг поможет? И даже если не поможет, то вряд ли навредит.

Мое предложение было принято скептически (я и сам сомневался в его разумности), но Левин и Фейнстайн согласились вызвать гипнотерапевта, поскольку ничто другое не помогло. К нашему удивлению, гипнотизеру удалось ввести больного в транс, после чего он дал команду: «Когда я щелкну пальцами, вы проснетесь и уже не будете икать». Пациент проснулся. Икоты как не бывало – ни тогда, ни потом.

Хотя в Канаде я вел дневник, прибыв в Сан-Франциско, я бросил это занятие и не возобновлял, пока вновь не оказался в дороге. Тем не менее я продолжал писать длинные письма родителям и в феврале 1961 года сообщил им, что на конференции в Калифорнийском университете встретился с двумя своими идолами, Олдосом Хаксли и Артуром Кёстлером:

После обеда Олдос Хаксли произнес грандиозную речь об образовании. До этого я никогда его не видел и теперь был поражен его ростом, а также бледностью и худобой. Он уже почти ослеп, постоянно моргает и подносит к глазам сложенную в кулак кисть руки (сперва я недоумевал, но потом понял, что, глядя сквозь сформированное таким образом отверстие, он хоть что-то видит). Волосы его, откинутые назад, выглядят как волосы трупа, а тусклая кожа буквально висит на его костистом лице. Наклонившись вперед и напряженно вслушиваясь, Хаксли напоминает везалиев скелет в состоянии медитации. Тем не менее его чудесный ум по-прежнему служит ему, согретый остроумием, теплом и красноречием, которые неоднократно поднимали аудиторию из кресел… И наконец, Артур Кёстлер, который выступил с блестящим анализом творческого процесса, но преподнес его так невнятно, что половина аудитории ушла. Кёстлер, кстати, слегка напоминает Кайзера и вообще всех учителей иврита (Кайзер, мой учитель иврита, частенько появлялся в доме, когда я был ребенком). Американские физиономии, как правило, не знают складок и морщин, а вот еврейско-литовское лицо Кёстлера было буквально изрыто глубокими следами, которые на лицах оставляют отчаяние и ум, – почти неприличная картина в этой ассамблее гладколицых.

Грант Левин, мой доброжелательный и щедрый босс, достал всему неврологическому отделению билеты на конференцию «Сознание под контролем». Он вообще часто распределял билеты на музыкальные, театральные и прочие мероприятия, которые проходили в Сан-Франциско, – обильная диета, которая заставляла меня любить город все больше и больше. Я писал родителям о том, как мне удалось послушать симфонический оркестр Сан-Франциско под управлением Пьера Монтё:

Он шел, как мне казалось, на один такт позади оркестра. Программа включала «Фантастическую симфонию» Берлиоза (сцена казни всегда напоминает мне эту ужасную оперу Пуленка[12 - Имеется в виду опера Ф. Пуленка «Диалоги кармелиток» (1956). – Примеч. ред.]), «Тиля Уленшпигеля», «Игры» Дебюсси (грандиозная музыка, которая могла бы быть написана ранним Стравинским) и кое-что по мелочи из Керубини. Самому Монтё уже под девяносто, фигурой он похож на грушу, ходит вразвалочку и носит грустные французские усы, которые делают его похожим на Эйнштейна. Публика по нему с ума сходит, частично, я думаю, извиняясь за то, что шестьдесят лет назад на него шикала, а частично из некоей снисходительной мифомании, в соответствии с которой преклонный возраст – уже рекомендация. И вместе с тем можно с ума сойти, как только подумаешь, сколько репетиций, премьер, сокрушительных провалов, фантастических побед может насчитать в своем багаже этот человек, сколько миллиардов непослушных нот пронеслось через его мозг за прошедшие девяносто лет.

В том же письме я рассказал о странном опыте, который пережил на фестивале поп-музыки в Монтерее:

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10