Слабому и нервному Штейнгарту бурение, конечно, вскоре не "поглянулось", как и пророчил Петушков, и он променял его на должность буроноса. Одышка, разумеется, скоро прошла, и он сделался отличным бегуном. Это не мешало, впрочем, Сохатому острить над ним и называть не "буроносом", а "буреносом", разумея под этим, что скорее его самого могли носить по сопке ветер и буря, чем он таскать на плечах тяжелые вязанки буров. Много также пищи для остроумия и разного рода шуток доставил всем Штейнгарт, явившись однажды по окончании работ в тюрьму и, как оказалось при обыске у ворот, принеся по рассеянности за пазухой два коротких бура… Надзиратель, сделавший это открытие, был сначала в недоумении, словно раздумывая, не следовало ли затеять по этому поводу следствия, но скоро и он попал в общий веселый тон и также начал хохотать.
– Стену хотел тюремную пробурить! – острила кобылка, шумно разбегаясь по камерам.
Некоторое время спустя для Штейнгарта открылось, однако, более важное занятие, чем бурение и ношение буров, занятие, которое в глазах не только арестантов, но и начальства сразу возвысило более чем вдвое наши прежние фонды. Раз поздно вечером в камере нашей загремел замок, дверь распахнулась, сильно перепутав сидевших в углу картежников, и вошедший надзиратель пригласил моего товарища к внезапно захворавшей жене эконома.[15 - Л. В. Фрейфельд писал, что его "познания в медицине были в то время весьма ограниченны" и он твердо решил "ни под каким видом не брать на себя моральной ответственности за успех лечения и строго руководствоваться старым принципом "не вреди". Но уже после акатуйской "практики", будучи переведен в вольную команду в Кадаю, Л. В. Фрейфельд писал: "Я был встречен в Зерентуе как врач, "спаситель" жизни Архангельской (жены Лучезарова. – И. Я.). Мои медицинские познания и врачебное искусство были, конечно, весьма преувеличены; тем не менее раздутая популярность способствовала тому, что я скоро был приглашен в качестве врача сначала к начальнику каторги Томилину, затем к помощнику его Фищеву. Меня сделали врачом-профессионалом. Я тогда носил еще кандалы, ходил с бритой головой и пр." ("Из прошлого". – Журнал "Каторга и ссылка", 1928, № 5, стр. 89 и 102).]
– Сам начальник просит поглядеть, – заискивающе объявил он.
Штейнгарт, проворно одевшись, ушел. Вернулся он только два или три часа спустя, не только осмотрев больную, но и лично приготовив для нее с помощью фельдшера нужные лекарства. Первый случай медицинской практики Штейнгарта оказался очень счастливым: больная на другой же день почувствовала себя вполне здоровой, и слава его как замечательного врача загремела далеко кругом. За надзирателями, их женами и детьми стал обращаться к нему и весь шелайский бомонд[16 - Бомонд – высший свет (от французского beau monie).] – казацкий есаул с семьей, его помощник Монахов, писаря из тюремной конторы и, наконец, сам Лучезаров, почувствовавший к молодому врачу большую симпатию; он дал ему разрешение во всякое время дня и ночи посещать больничную аптеку и, по зову больных, выходить – разумеется, под конвоем – за ворота тюрьмы. Нередко стали вызывать Штейнгарта прямо из рудника, отрывая от работы, а иногда и совсем не наряжали в гору в течение целой недели.
Валом повалило к нему и тюремное население. Пьяница фельдшер совсем как бы остался за штатом, и дело доходило до того, что он только формально освобождал арестантов от работ или клал на больничную койку, в действительности же всем распоряжался Штейнгарт. С течением времени это начало злить самолюбивого Землянского, и он сделался нашим отчаянным врагом. Но пока что я от души радовался тому, что обстоятельства сложились для товарища так благоприятно и пребывание в каторге могло стать для него полезной практической школой, "пятым курсом академии", как выражался он сам.
Я видел его бодрым, повеселевшим, всецело поглощенным своими новыми занятиями, не имеющим даже достаточного досуга, чтобы хандрить и мучиться своими личными печалями и страданиями.
За розами и лаврами, правда, последовали в свое время волчцы и тернии, но о них я расскажу после.
Только поздними вечерами, когда жизнь в камере затихала и сожители наши уже громко всхрапывали, нам удавалось по-прежнему беседовать по душе, и этим беседам за полночь конца не было. Лежа на своих подстилках и склонившись один к другому головами, мы шепотом разговаривали иногда вплоть до рассвета, особенно когда дело было накануне праздника и на другой день не предстояло работ. О чем только ни говорили мы в эти тихие тюремные ночи!..
Однажды рыженький Жебреек, один из ближайших соседей наших по нарам, подошел ко мне в коридоре тюрьмы и таинственно сказал:
– Знаете, Иван Миколаич, что я хочу спросить у вас: где вы доставали те книжки, по которым сами учились?
– Как это сам учился?
– Да так. Я оченно хорошо понимаю теперь, что те-то книжки, которые вы нам читали, – так себе, пустяковые книжки для простого народа, вот как мы, дураки. Ну, прямо сказать, белые книжки, как есть белые – бумага и ничего больше. Для старых баб все это да ребятишек списано. А вы сами с товарищами по настоящим, значит, по черным книгам учились… Я это очень хорошо теперь вижу.
– Не понимаю я вас. Какие такие черные книги?
– Ну, уж вы со мной не разговаривайте так. Я ведь не какой-нибудь Луньков или Сохатый… Новой[4 - Новой – иной, (Прим. автора.)] арестант с умом, а новой совсем как младенец… Ну, а я до пятидесяти годов дожил и тоже что-нибудь смекаю. У меня самого бабушка – прямо скажу вам, не таясь – ведьма была, вот что!
Я поглядел во все глаза на выжившего из ума старикашку: он был, по обыкновению, комично-серьезен и величав.
– Я ведь слышу ваши разговоры… Вы думаете, я сплю ночью-то? Вовсе что есть глаз не смыкаю! И до того вникаю – ну, прямо сказать, все уши прикладаю к вашим речам!
– Это не очень, положим, похвально подслушивать, но что ж такое поняли вы из наших разговоров?
– А вот то и поняли, что у каждого из вас свой дьявол есть!..
– Дьявол? Что за чепуха! Откуда вы взяли?
– Значит, вот взял. У вас ведь ежели не пятое, так десятое слово беспременно дьявол будет. Один говорит: "Мой дьявол такой", а другой отвечает: "Нет, мой дьявол такой!"
Я расхохотался, хотя долго не понимал смысла этих слов Жебрейка. Штейнгарт, которому я сообщил об этой беседе, назвал их просто бредом сумасшедшего. Но некоторое время спустя он сказал мне, смеясь:
– А знаете, я ведь понял, о каком дьяволе говорил Жебреек. Вовек, пожалуй, не догадаетесь: это – идеал!..
V. "Украденный" манифест
Еще и еще раз наступала весна… Каждый год пробуждает она в душе арестанта забытую сладкую боль, муки надежды и отчаяния.
Все люди живут,
Как цветы цветут, —
жалуется тюремная песнь, сложенная, по всей вероятности, не в иную какую, а именно в весеннюю пору:
А моя голова
Вянет, как трава!
Куда ни пойду,
В беду попаду.
С кем веду совет —
Ни в ком правды нет.
Кину ж, брошу мир,
Пойду в монастырь!
Там я буду жить.
Монахом служить!
И горькой иронией над самим собою, бесконечно трогательной скорбью звучит это обещание певца пойти в монахи, когда следующие за тем строки песни,[5 - Возможно, конечно, что это и две различных песни, по дело а том, что от лучших тюремных певцов, вроде Юхорева, я слышал их всегда слитными, без малейшего перерыва, и все они утверждали, что это одна песня. (Прим. автора.)] меняя не только размер, но и смысл стиха – в отчаянии раскрывая, так сказать, все свои карты, – говорят:
Ты воспой, воспой, жавороночек.
Ты воспой весной на проталинке,
На шелковой мягкой травоньке!
Ты подай голос через темный лес,
Через темный лес, за Москву-реку,
За Москву-реку в тюрьму каменну…
Под окном сидит там колодничек,
Млад колодничек, ах, разбойничек.
Он не год сидит и не два года,
Он сидит в тюрьме ровно восемь лет.
На девятый год стал письмо писать.
Стал письмо писать к отцу с матерью,
Отец с матерью не призналися,
Не призналися, отказалися:
"Как у нас в роду воров не было,
Воров не было, ни разбойников".
Лихой песенник Ракитин прибавлял, бывало, к этой песне еще один стих, которого другие тюремные певцы не знали:
Молода жена слезно всплакалась…
Но на этом и он останавливался, и тщетно просил я его припомнить хоть смысл дальнейших стихов, о чем именно "всплакалась" молодая жена. Впрочем, осиновое ботало не затруднялось дать собственный ответ на этот вопрос:
– Эх, Иван Николаевич! Да о чем же другом ей, подлой, плакать, как не о том, что вот, мол, воротится, чего доброго, вор-бродяга, а у нее уже другой паренек, почище, на примете есть?..
Я сам уже третью весну встречал в Шелайском руднике и каждый раз испытывал эту особенно сладкую, особенно щемящую боль. Однако в этот третий раз, когда опять зазеленели окрестные сопки и из глубины ожившей тайги понеслись в тюрьму живительные весенние звуки и запахи, в душе моей, долго дремавшей, а теперь разбуженной приездом товарищей и беседами с ними, с небывалой прежде силой проснулась жажда жизни, воли и счастья… В те дни, когда работы у Пальчикова в кузнице было совсем мало и я брал на себя обязанности буроноса в одной из шахт, там во время чаепития перед разведенным костром я с жадностью слушал бесконечные рассказы арестантов о побегах, в тайниках души сочувствуя этим безумным мечтам об освобождении. Внизу, под нашими ногами, расстилалась зеленая, пахучая тайга, полная своих чудных тайн и приманок, обольстительная, молодая, влекущая, а дорогу к ней преграждали расхаживавшие с ружьями в руках часовые-казаки. Впрочем, всего только два человека, по одному у каждой из противоположных дверей колпака; остальные, сложив ружья в козлы, сидели, подобно нам, в отдалении, у своего костра, и арестанты часто с насмешкой отзывались об этих стражах закона, хвастаясь, что если бы захотели только бежать на ура, то "казачишки" не успели бы и выстрела по ним дать… Особенно любил хвалиться на этот счет Сохатый, действительно известный своими отважными побегами.
– Я из Иркутской тюрьмы бегивал, не то что отсюда, – горделиво рычал он, выпучивая свои телячьи глаза. – Там не такие духи-то стоят, не эта деревенщина, а настоящие солдаты. Мы со стены вчетвером один за другим прыгнули, я первый… Упал, вскочил на ноги – еще помню, коленку здорово об камень зашиб – и прямо на город побежал. Солдат и не посмел стрелять, потому дома близко. А пока он, дух окаянный, тревогу подымал, свистел да кричал – глядь, и те трое, товарищи-то мои, за мной следом… Так и убежали.
– А все-таки поймали вас, Петин.
– Это уж опосля было, не в Иркутске, а я про то сказываю, как мы из тюрьмы ловко удрали.