В светличке моментально все стихло:.такое магическое влияние имело всегда это слово – "поощрение", или, как произносили арестанты, "почтеление". Помедлив еще немного из приличия, арестанты стали уходить на свои обычные работы. Ушел и кузнец. Монахов все продолжал сидеть на лесенке.
Я подошел к нему.
– Я слышал, Андрей Семенович, что вы моей работой недовольны?
– Как это то есть недоволен? – вспыхнул Монахов. – Думаете, что я ленюсь, а если бы захотел, мог бы больше выбуривать?
Монахов попробовал хихикнуть, но, увидев по выражению моего лица, что я к шуткам не расположен, заговорил иначе:
– Это вам кто же насплетничал, уж не старик ли?
– Нет, не старик.
– Ну так, значит, Петр Петрович. Шельмец этакий! Вы не поверите, он мне все уши прожужжал, что благодаря вашему примеру арестанты ленятся. А я ни разу ничего такого и не говорил… Впрочем, оно точно, я не знаю, как мне быть, что писать в отчетах…
– Это ваше дело. Я могу сказать только, что если вы задумаете требовать, чтоб я выбуривал больше, то мне останется одно – совсем отказаться от всякой работы.
– Ну помилуйте, зачем же так… Да мы вот что сделаем. Пальчиков жалуется, что у него молотобойца нет, – вы сами слышали. Правда, молотобойца в нашем маленьком руднике совсем не полагается, но все же я могу выставить его в отчете. В кузнице мне удобнее вас будет спрятать, нежели в шахте… Хи-хи-хи!
– А что скажет Пальчиков, получив такого помощника? Для молотобойца нужна ведь сила.
– Какая там сила! Буры-то навастривать? Чисто бабья работа. Просто меходуем будете… Да вот пойдемте к Пальчикову – я ему представлю вас. Хи-хи-хи!
Мы отправились в кузницу – я, не слишком-то довольный новым своим назначением, Монахов, весело посмеиваясь и покачивая толстым брюхом. В кузнице уже ревел мех. Пальчиков, однако, едва удостоил нас взглядом, когда мы показались в дверях его владений, и только, захватив горсть углей, сердито подбросил их в пылающий горн. Лицо у него все было выпачкано сажей и, озаренное пламенем, казалось прямо зловещим. Маленькая пичужка, в тюрьме вызывавшая со всех сторон одни насмешки, здесь, за своей работой, едва успев облачиться в фартук и развести огонь, Пальчиков сразу как-то преображался и начинал внушать некоторого рода почтение не только рабочим-арестантам (как-никак зависевшим от него), но даже и нарядчику и самому уставщику. Он принимал внезапно властный, в высшей степени самостоятельный вид и своей вечной раздраженностью, воркотней и ужасными проклятиями судьбе, богу, начальству и самому себе невольно заставлял съеживаться и чувствовать себя в чем-то перед ним виноватыми всех, кто только приходил с ним в соприкосновение.
Прежде чем "представить" меня, Монахов попробовал, обращаясь ко мне, пошутить насчет Пальчикова:
– Сколько вот ни было у меня кузнецов, всегда я замечал: как только войдут они утром в кузницу, так прежде всего мазнут себе под носом сажей… Знай, мол, крещеный люд, кто я таков есть! Хи-хи-хи-хи!
Гробовое молчание было ответом на этот смех; продолжалось только гуденье меха да трещанье угольев в горне. Мне стало не по себе, и я конфузливо стоял возле скамейки, на которой сидел обыкновенно молотобоец, раздувавший огонь.
– Ну, вот тебе, Пальчиков, молотобоец, – нерешительно объявил наконец Монахов, переминаясь с ноги на ногу, – он уж постоянно теперь будет у тебя.[2 - Народоволец М. П. Орлов в воспоминаниях пишет: "Что касается Якубовича, то перед нашим приходом в Акатуй он долгое время был молотобойцем, и Рабинович (кузнец из уголовных) уже – после выхода из тюрьмы П. Ф. всегда поминал его как примерного молотобойца. При нас П. Ф. все время был бурильщиком" ("Об Акатуе времен Мельшина".-Журнал "Каторга и ссылка", 1928, № 11, стр. 109).]
Не глядя ни на Монахова, ни на меня, Пальчиков разразился ужасными проклятиями.
– Какой тут может быть закон? Издохнуть бы мне поскорее, в тартарары провалиться со всеми потрохами своими! Чтоб тебя скорежило в три погибели, черная немочь, тварь проклятущая!
– Да ты кого ж это так ругаешь, братец? Ты бы потише немного! – возвысил несколько голос Монахов.
– А я разве вас ругаю? Не видите разве – уголь сырой ругаю, разгореться никак не может, падло окаянное, черная немочь его возьми и меня вместе с ним! Язва тебя срази! Какого же вы мне молотобойца даете, Андрей Семенович? Нешто он может по железу как следоваит ударить али при сварке помочь оказать?
– Ну все-таки как-никак ударит. Ты чего же так сразу-то? Ты посмотри прежде. Надо же куда-нибудь человеку деться…
И Монахов ушел, оставив меня одного с Пальчиковым. Я притворился в высшей степени равнодушным к его несмолкавшим проклятиям Монахову, назначившему ему горе-молотобойца, и начал оглядываться кругом. Много раз уже бывал я в этой кузнице и в качестве праздного зрителя и в качестве нетерпеливого буроноса, но теперь она представилась мне совсем в ином свете, запечатлевая в памяти все свои мельчайшие подробности. Это был крошечный сарайчик, на живую руку сколоченный из каких-то старых досок, весь в огромных щелях, сквозь которые дул холодный ветер и наметались кучи снегу. Мех тоже был старый, весь почернелый и точно с неохотой скрипевший и надувавшийся, когда его дергали за веревку. Горн ("горно") был сложен из кирпичей на живую руку, а железная трубка ("фурмант"), через которую выходил из меха воздух, плохо вмазанная в печку, то и дело выпадала вон и вызывала проклятия кузнеца. Такие же проклятия вызывала и наковальня, помещавшаяся на столбе, плохо врытом в мерзлую землю, и ее так называемый "нос", недостаточно длинный и удобный для разного рода кузнечных поделок. В противоположном углу стояло корыто с замерзшей водой, служившей для закалки стали. На земле валялась куча буров, которые следовало отвастривать. Я пристальнее вгляделся и в лицо самого кузнеца, на которого прежде не обращал почти никакого внимания. Это был маленький худенький человечек с задорно вздернутым носиком, желчными карими глазками, никогда не глядевшими людям прямо в глаза, и тощей бороденкой, которою в особо патетических местах речи он потрясал с самым комично-угрожающим видом. Заметив, что в горне заложен бур, я начал дергать мех за веревочку и раздувать огонь.
– Стой!.. – огрызнулся тотчас же Пальчиков, не глядя на меня. – Железо и так горит давно, а он дует… О, чтоб им подохнуть, аспидам, кровопийцам нашим!
Он выхватил из огня бур и, чуть не сунув мне в рот прыскающее искрами железо, положил на наковальню.
– Бей!..
Растерянно заметавшись туда и сюда, я выхватил из его же рук маленький кузнечный молоток и что есть мочи принялся колотить им по буру… Пальчиков плюнул, шлепнул бур о землю и, чуть не плача со злости, разразился страшными ругательствами, которые я не мог, положим, отнести прямо к себе и принять за формальное оскорбление, но которые тем не менее – я чувствовал это – относились не к кому другому. Я стоял растерянный, переконфуженный, совершенно недоумевающий, какое-такое преступление я совершил.
– О, чтоб черная немочь их всех задавила! Потроха его вывались, пузо его толстое лопни! Душа из вас всех вон!
– Чего же вы сердитесь, Пальчиков? Ведь я же не нарочно… Я в первый раз… Потом, может, привыкну, выучусь, – забормотал я виновато.
И тут только глаза мои упали на большой молот, лежавший у самых моих ног, и я вспомнил, что не раз видал, как молотобойцы действовали именно этим молотом, тогда как маленький молоток, который я вырвал из рук Пальчикова, составлял всегда неотъемлемую собственность кузнеца; вспомнив это, я понял, что поступком своим не столько испортил ему работу, сколько оскорбил цеховое его достоинство… Подняв молот, я попробовал было засмеяться, но вышло еще хуже. Забористые ругательства посыпались в пространство новым, еще более обильным градом. Наконец я не вытерпел и сделал Пальчикову довольно резкое замечание, прося быть сдержаннее на язык. Тогда, присмирев немного и помолчав, он вдруг нагнулся ко мне, быстрым движением согнул колени, точно делая реверанс, и, в первый раз взглянув мне в глаза, заговорил с дружеским доверием:
– А вы сами как полагаете, Иван Николаевич, не стоют они того, челдоны желторотые, чтоб им кишки вон выпустить? Галятся, изгнущаются над нашим братом, ровно мы и не люди!
– Да ведь мы в каторге – что же поделаешь?
– Ну, извините, правов-то тех уж нет! Отошли разгильдеевские времена… А по-моему, лучше бы уж он меня порол или в карец сажал, нежели смешочками своими донимал да разными непорядками жилы выматывал. Кажинный раз он все "настоящим кузнецом" меня в рыло тычет, амбицию мою задевает, а сам никаких данных не дает мне эту амбицию оправдать. Спросите-ка всякого, кто на воле меня знал: всякий вам скажет, что не последним мастером Пальчиков был! За мастерство-то свое я, можно сказать, и в каторгу пришел, а здесь у них уж самым последним человеком стал. Говорят, что уж Пальчиков и бура отвострить не умеет! Да дьявол их заешь, холера их возьми, найдется ли во всей тюрьме кто другой, кто в закале такой смысел имеет, как я? Водянин? Ну уж нет-с! Рылом Водянин-то ваш супротив меня не вышел. Я захочу – до сотни сортов разных закалов вам предоставлю!
– Как это, говорите вы, кузнечное мастерство в каторгу вас привело?
– А так, что я самому генералу Завьялову куражиться над собой не мог дозволить и чуть брюха ему не распорол, вот что.
– Вы, значит, солдатом были?
На этот вопрос Пальчиков не ответил. Арестанты, служившие до каторги солдатами ("духами"), вообще почему-то стыдятся своего прошлого и не любят о нем заговаривать; к тому же в Пальчикове успел остыть порыв дружественности ко мне и готовности откровенничать. Он опять разогревал бур и сердито приказывал мне дуть мехом. Я повиновался. Мех опять загудел, и разговор поневоле прекратился. На этот раз, когда дошла очередь до работы молотом, я схватил молот настоящий, но зато так усердно колотил им по буру, несмотря на все сигнальные стуки Пальчикова по наковальне (сказать слово "стой!" он, должно быть, считал для себя унижением), что бур превратился наконец в лепешку. Пальчиков ограничился, впрочем, на этот раз тем, что в сердцах плюнул и снова положил испорченный бур в огонь; но я почувствовал от этого гораздо больший стыд, чем если бы он выразил свой гнев крепкими русскими словами. К концу первого же дня работы в кузнице Пальчиков сделался для меня чистым страшилищем: от малейшего окрика его я вздрагивал и терялся… И много дней понадобилось для того, чтоб я перестал так близко принимать к сердцу эту постоянно кипевшую в моем властителе злобу!
Гудит и ревет мех под моими отчаянными усилиями, то отрывисто стукая и тем вызывая косые, сердитые взгляды в мою сторону Пальчикова, не устающего подбрасывать в горн сырые уголья, то глухо сопя ровными, волнообразными дыханиями, дыханиями какого-то сказочного чудовища, которое вот-вот проснется – и разинет голодную пасть. Руки, дергающие веревку, начинают неметь от усталости; спина тоже страшно устала делать легкие поклоны при каждом взмахе руки; глаза утомились глядеть в пылающий горн, мозг одурел от скучных, монотонных мыслей, скорей похожих на какие-то серые, бессвязные сны, – и страшно хочется уснуть, расправить окоченелые, усталые члены, закрыть глаза, погрузиться в тьму и забвение.
– Дуй!.. – раздается оклик Пальчикова, и набегающий сон живо соскакивает: глаза испуганно раскрываются, и рука начинает энергично дергать веревку.
Угли уже разгорелись. Горн пылает до того ярко, что нет мочи долго глядеть в него. Огненный столб искр взвивается кверху, улетая в отверстие крыши, заменяющее трубу. Какое несчетное множество этих светящихся точек! Тысячи, мириады их кружатся, вертятся, несутся безумно-бешеным галопом. Вот с шумом и свистом вырвался один ослепительно яркий сноп искр, протанцевал с необыкновенной быстротой какой-то фантастический танец и умчался вверх, а снизу его догоняет уже другой, еще более яркий и веселый рой, за ним еще и еще, и вот целый ряд их слился на миг в один большой поток сине-розового пламени и в яростном веселье помчался к огромному морозному небу, чтобы тотчас же погаснуть там, оставив после себя лишь копоть и дым. Глаза болят, но не в силах оторваться от огненного зрелища, и эти искры кажутся мне уже не простыми мертвыми искрами, выскакивающими из горящей печки, а живыми, сознательными существами: оттого-то так жадно цепляются они друг за друга, оттого так бешено их веселье, так оживленна безумная пляска! Ведь все живое радуется жизни, и пусть коротка, как мгновение, эта жизнь – они возьмут с нее свою долю счастья и потом умрут без гнева и жалобы! О, выходите же, выходите, новые мириады маленьких светлых гномов, веселитесь, глотайте полным глотком ваше радостное мгновение! Какое вам дело до того, что нет видимой цели в этом вечном разрушении и возрождении одних и тех же форм, – ведь жизнь существует для жизни! Да, я уже явственно различаю своеобразные черты у каждого из этих миллионов крошечных, живых духов: одни из них мчатся, лучезарные, жизнерадостные, как майские эльфы, сотканные из эфира и золота, другие, напротив, грустные, скорбно поникшие, с бессильно опущенными крыльями, бледные, словно до срока жаждущие погаснуть и погрузиться в нирвану… Зачем гореть? Не все ли равно – одно или два мгновения?..
– Стой! Бей! Отсекай!
И Пальчиков вынимает из огня длинную, добела раскаленную полосу стали, из которой так и брызжут во все стороны огненные стрелы. Они того и гляди попадут в глаз, и я инстинктивно пытаюсь закрыть лицо рукавицей; однако страх перед грозным Пальчиковым превозмогает это шкурное опасение, и я, схватив поспешно свой молот, начинаю колотить им со всего плеча по наковальне.
– Скорее, скорее бей, вар пропустишь!.. Ох, черная немочь, пропустил, остыла… Изверги они, аспиды проклятые, за что они душу из меня вымотать хотят, какого молотобойца мне подрадели? Лопните шары мои, утроба из меня вывались! Черная немочь, язва сибирская похватай вас всех!
Но опасения кузнеца оказались на этот раз напрасными: "вар" захвачен вовремя, и мои отчаянные удары молотом по "зубилу" достигают своей цели; от большого куска стали отсекается меньший кусок, который тотчас же опять опускается в горн, большой же отломок при беспрестанных подозрительных оглядках на дверь кузницы проворно засовывается рукой Пальчикова в холодную золу сбоку горна. Тут только я спрашиваю себя с недоумением: откуда же взялась эта сталь, когда еще недавно жаловались на ее отсутствие? Между тем разогретый кусок опять вынимается из огня и, к моему удивлению, под искусным молотком кузнеца превращается постепенно в маленькую подкову из тех, какие носят на сапогах щеголи-солдаты. Я догадываюсь, в чем дело. В кузнице появляется вскоре и сам будущий обладатель подковок, усатый урядник, старший конвоя.
– Ну что, готово? Молодец, паря, славно сробил… Ну, я тебе после заплачу, у меня теперь нет… Вчерась последние Любке отдал.
– А сколько пропало уж у меня за вашим братом, – недовольно ворчит Пальчиков, – Бурцеву вон сколько я делал. Корецкому опять – и чтобы шиш какой получил! А тут еще уставщик, глядишь, поймает, натерпишься из-за вас… Скажут, мы с Иваном Николаичем воры!
– Ну, не беспокойся, брат, за мной-то не пропадет. И прежде чем я успеваю опомниться, урядник уходит, опустив подковки в карман. Но тут я принимаю очень свирепый вид и говорю Пальчикову:
– Вы как же это так сказали: "Мы с Иваном Николаевичем воры"? Ведь вы же хорошо знаете, что я здесь ни при чем?.
Пальчиков без всякой видимой нужды усиленно разгребает железной лопаточкой уголья в горне.
– Чего я сказал? Какое тут может быть воровство? Работаешь, работаешь, как дохлая кляча, и не моги огрызочек стали взять? Чтоб их черная немочь всех побрала! Велика, подумаешь, корысть. Вы видели – много с них возьмешь, с духов проклятущих.