– Почему?
– Жену нейдет так величать: "Дорогая" – что это такое? Лошадь может быть дорогая, изба… "Милая" – это тоже у нас не водится; "любезная" – еще туда-сюда.
– Ну так прибавьте, что скучаете по ней, ждете поры, когда опять свидетесь и станете жить вместе.
– Нет, и этого не нужно, – отвечал Михаила серьезно, и на другой день я заметил в его черновой только одну короткую вставку: "Теперь, жена, молись богу".
Я считал неловким (по своим понятиям) расспрашивать самого Михаилу об его отношениях с женою; но Никифор вскоре разболтал мне, в чем дело. Михаила, отправляясь в каторгу, хотел, чтобы жена с семьей последовала за ним; по она не проявила особенного желания сделать это, выставляя па вид, что срок небольшой и не стоит-де ей подыматься с маленькими детьми на новую, быть может, очень тяжелую жизнь для того только, чтобы вскоре переменить ее опять на другую. Жена Никифора, напротив, рвалась ехать за мужем, но он сам уговорил ее отложить приезд до поселения.
С боязнью и тревогой вступили мы все трое в ближайший воскресный день в дежурную комнату, где нужно было писать письма. Писать чернилами совсем не то, что писать карандашом, и я сильно опасался за своих учеников. Недаром пророчил Парамон, кладя свою голову на отсеченье, что, сроду не держав пера в руках, они осрамятся, и советовал поэтому украсть чернила у надзирателя и сделать несколько предварительных опытов. Последняя идея ужасно нравилась скоропалительному, всегда восторженному Никифору, и мне стоило большого труда удержать его от приведения ее в исполнение. С первой же строки письма Никифор насадил таких клякс и изобразил такие египетские иероглифы, что пришел в отчаяние, и я должен был переписать за него черновую; он только подписался. Фамилию свою он выводил добрых десять минут (причем также украсил ее двумя кляксами, размазанными языком), и разобрать ее все-таки стоило немалого труда. Окончив и положив перо, он буквально обливался потом.
– Десять верхов легче выбурить, – заявил он, глубоко вздохнув. Несмотря на неудачу, он все-таки глядел победителем и весь сиял. Зато Михаила, просидев почти весь день в дежурной комнате, сам написал все письмо, Я следил за каждым движением его руки и подавал советы. Сначала буквы прыгали у него по бумаге, как пьяные, но потом сделались тверже и увереннее. Вернувшись в камеру, он с торжеством потребовал головы Парамона.
– Только, так уж и быть, – смягчился он, – дарю назад, потому большая она, да дурная!
После того Михаила сочинил и написал еще несколько писем домой; Никифор же вскоре совсем бросил писанье, отчаявшись когда-нибудь научиться столь мудреному искусству.
XI. Семенов
Учебные занятия послужили, между прочим, поводом к одной тяжелой сцене, оставившей после себя самые мрачные воспоминания, но зато ближе познакомившей меня с внутренним миром человека, личность которого уже давно возбуждала во мне живейшее любопытство. Я говорю о Семенове, одном из самых неразговорчивых и угрюмых обитателей нашей камеры. Он никогда почти не вмешивался в общие разговоры, изредка только вставляя какое-нибудь едкое замечание, где обнаруживался его озлобленный ум и презрение ко всему обыденному, пресному, ко всякого рода трусости, лицемерию, "хвостобойству", ко всякой честной посредственности. Со мной установились у него добрые отношения, но не короткие, не такие, которые допускали бы с моей стороны возможность расспросов об его прошлой жизни. Мне было известно только, что у Семенова бешеный нрав и что в пьяном виде он бывает положительно опасным, хватается за нож и кидается на первого, чье лицо ему не понравится. В Покровском, где арестанты без руда могли доставать водку, Семенова старались в таких случаях тотчас же связать, и приятель его Гончаров, терявший тогда всякую власть над ним, первый заготовлял веревку или полотенце.
Однажды перед утренней поверкой, проснувшись, я услышал перебранку между Никифором и Гандориным.
– Ты куда, старый черт, дел мою тетрадку? – сердито допрашивал Никифор.
– Никуды я ее не девал, тетрадки твоей, – дребезжал Гандорин, – вы же, ученики, куда-нибудь засунули. А вон, так и есть! Вон она у Семенова в Евандельи лежит.
– Ну, брат Петька, и тебя уж в ученики записали! – пошутил Гончаров.
Семенов нервно подошел к полке, вырвал из рук Никифора свое Евангелие, швырнул на стол его тетрадку и закричал:
– Не смейте в мою книгу класть! Чтоб не было этого больше! Ученики!.. Чтоб вас стягом хорошим учило… В попы норовят!
– Да чего ты, брат, куражишься? Чего лаешься? – ощетинился Никифор, придя в себя от неожиданности. – Сам ты разве не учился?
– Я когда учился-то? В тюрьме я разве учился? – еще возвышая голос, заговорил Семенов, и ноздри его раздулись и гневно задрожали.
– Ты и теперь учишься, – смело продолжал Никифор, – тоже все равно ученик.
– Я ученик?! – не спросил, а прорычал Семенов, словно получив кровное оскорбление.
– Вестимо. Тоже читаешь постоянно Еванделье, тоже в попы метишь…
(Я должен пояснить здесь, что Евангелие это, за чтением которого я действительно не раз видал Семенова, было, по словам Гончарова, материнским благословением.)
Едва успел Никифор произнести последнее слово, послышался треск разрываемой бумаги, и листы ценной книги, как пух, полетели по всей камере, наган, Чирок и Железный Кот, видя такую бога-добычу для цигарок, кинулись со всех ног ловить и подбирать их. Между тем Семенов, весь дрожа с головы до ног, бледный, судорожно сжимая кулаки, гремел на всю камеру:
– Вот как я читаю!.. Как в попы мечу!.. Вот как я попов ваших всех (дальше циничное слово, звучащее в устах Семенова, как удар ножом)… И писание ваше священное, и закон, и веру!
Даже искушенным в ругани обитателям каторги жутко стало от страшных богохулений; в камере все проснулись давно, но было тихо, как в гробу.
– Петя, Петя! – умоляющим голосом шептал Гончаров. – Надзиратель услышит…
– А мне что надзиратель? – продолжал греметь Семенов. – Когда я таился от надзирателей? Не сидел я два года в секретной в кандалах и наручнях? Я Шестиглазого испугаюсь? Да я всех их…
И опять ужасное ругательство, заставившее меня вздрогнуть.
К счастью Семенова, надзирателя не было в коридоре, и все прошло благополучно. Семенова удалось наконец успокоить. О Евангелии никогда с тех пор и помину не было, и мне осталось неизвестным, раскаялся ли он когда-нибудь в том, что надругался над материнским благословением. К старухе матери он, без сомнения, был сильно привязан. Он посылал ей весьма аккуратно письма, причем никогда не просил в них денег, подобно большинству арестантов, а, напротив, – сделал однажды выговор за присланные два рубля. Замечательно также, что после каждого из трех своих тюремных побегов он прежде всего шел навестить мать, страшно рискуя попасть из-за этого в руки властей и глубоко ненавидевших его односельчан.
В тот же день, как случилась история с Евангелием, я имел с Гончаровым разговор в руднике об его приятеле и узнал много любопытного. Старик благоговел перед Семеновым и, передавая даже самые несимпатичные, на мой взгляд, факты и черты, как бы не замечал их. Он все, решительно все находил в своем "Петьке" прекрасным и достойным удивления.
– Я ведь вот этаким махоньким еще знал его, на коленках держал… И отца знал, и мать, и брата. Они расейские. Отец за убийство на поселение в нашу губернию пришел. Горький пьяница был. И такой варвар: жену и ребятишек, помни, так стязал, так стязал, что инда вчуже глядеть было жалко. Они все и спасенья только имели, что в моем доме. А потом отец помер – опять же я пригляд за детьми имел. Ну, только тут они разбаловались. Стали пьянствовать, буянить, с двенадцати лет с тюрьмой ознакомились. А тюрьма, вестимо, уж. до добра не доведет; тюрьма святого – и того с пути праведного собьет. Старшему Степше восемнадцать было лет, как угодил в каторгу на четыре года. С дороги бежал, и прямо к Петьке. Тут они такую кашу заварили у нас в волости, что вся округа поднялась. Облаву устроили и поймали сонных в лесу. Связали по рукам, по ногам и зачали поливать! Так употчевали, что Петька после того три недели при смерти был. Дело eго, однако, втапоры без последствий осталось. Степше только десять лет каторги за побег набивали. Он с дороги-то еще раз бежал, часового убил. Опять поймали и на вечное уж в Тобольский централ законопатили. Он и теперь там. А Петька еще года два крутился на воле. Шайку устроил… Все таких лихих робят подобрал себе, что и по сей бы день не поймали их, кабы не водка… Она-то и погубила его. У Петьки уж такой нрав дурной: выпить четыре бутылки может, все на ногах держится; ну, а уж как разберет его, тогда всякий рассудок теряет. Среди бела дня в городе идет лавку ломать. Ну и попался, конечно. В Капской тюрьме он шесть лет просидел, никак дело его вырешиться не могло: только-только надумают решить, а он, глядь, и сорвался! В секретной в кандалах и наручнях держали – и оттуда убегать ухитрялся: то решетку распилит, то стену разломает, то подкоп сделает. Прыг прямо на часового: "Семенов я, туды-сюды тебя!" Тот с одного этого слова и ружье бросит и наубёг. А Петька ко мне сейчас. Я уж знаю, где спрятать. Только и тут водка его кажный раз губила. Через два-три дня напьется, и, ничего не надумавши путно, на кражу идет. А его между тем ищут, облава кругом… Поймают опять, изобьют до полусмерти – и в замок. В замке его все боялись. Смотритель перед ним на цыпочках ходил, книжки присылал ему читать. Вот, как Еванделье сегодня, так он в глаза все начальство, бывало, ругал. Кабы вы статейные его видели, Иван Миколаич, так диву б просто дались, сколько делов там записано, из чего двенадцать лет его каторги составились, побеги, покушения на грабеж, сопротивления властям, тюремные буйства, скандалы всякого рода… Зато и избили ж его, как последний раз брали… Так избили, живого места не оставили, все суставы повывернули! Вы не глядите, что он такой здоровый и бравый с виду, да все молчит, да никогда ни на что не пожалуется. Я – старик, а я, пожалуй, еще здоровше его, потому я не битый… А его – чуть мало-мало погода – его, уж я знаю, и ломает всего. И помни: так боятся его по сей день уринские мужики (он из Ури ведь, Петька-то), так боятся… Кажное лето ждут, что воротится! Да он и то все одну думку в голове держит. Он ужо покажет им, старичкам благословлённым, он благословит их! И Гончаров прибавил шепотом:
– Жаль, тюрьма здесь не такая, сорваться трудно… Петьку-то, положим, и она бы не испугала; и шелайские б стены не удержали его, да я все отговариваю: "Подожди, говорю, Петька, тебе вольная команда скоро. Год-то один протерпеть можно". Одного я боюсь, Иван Миколаич: характера его боюсь. Кабы не сегодняшнее утро, вы б, пожалуй, его самым тихим арестантом считали, а кабы знали вы, чего ему стоит эта смиренность! Гавканье надзирателей слушать, всему покоряться, все это видеть – и молчать! А с своего-то брата иной раз еще скорее стошнит. В другом бы месте он давно уж одного, а не то и двоих пришил. А здесь терпеть надо, потому недолго и скидок и вольной команды решиться…
Действительно, начав с этих пор присматриваться к. Семенову, я заметил, что ему страшных усилий воли стоило сдерживать порывы своей дикой натуры. Однажды захворал у нас парашник Тарбаган, и один из самых ненавистных арестантам надзирателей, не долго думая, крикнул Семенову:
– Ты будешь сегодня парашником!
Обыкновенно должность эту исполняют в тюрьмах добровольцы, чувствующие склонность к подобного рода занятиям или находящие в них какую-либо выгоду; иваны же, к числу которых, несомненно, принадлежал и Семенов, считают для себя зазорным идти в парашники. Я видел, как Семенов вдруг побледнел и судорожно стиснул кулаки. Но он и тут сдержался и промолчал. С парашками дело обошлось как-то и без него.
Вскоре после того мне случилось около двух недель кряду работать с Семеновым в штольне. Штольня представляла узкий каменный коридор, в котором могли бурить не больше как два человека. Эта физическая близость и ежедневное пребывание вдвоем под землею в течение многих часов, естественно, вызвали и некоторое духовное сближение между нами. Семенов стал, незаметно для самого себя, разговорчивее и откровеннее, и сам рассказал мне многое из того, что я уже знал от Гончарова. Оказалось, к большому моему удивлению, что он знаком был со многими из классических произведений русской и даже иностранной беллетристики: читал Гоголя, Пушкина, Некрасова, "Девяносто третий год" Виктора Гюго и отлично помнил содержание читанного; но, конечно, еще больше читал он разной бульварной дребедени, всяческих изделий французских борзописцев в русском переводе, и багаж его литературных знаний состоял из невозможнейших романических приключений, любовных и кровавых историй, которым он слепо верил и которые, без сомнения, оказали некоторое влияние на его умственный склад и облик. Облик этот был дик, страшен и поразил меня своей бессердечной эгоистичностью и какой-то убежденной, если можно так выразиться, развращенностью. Сбить Семенова с позиции в спорах было невозможно, так как ничего, кроме грубой, материалистически последовательной логики, он не признавал. Одна красная полоса проходила через все его чувства, думы и вожделения: непримиримая ненависть ко всем существующим традициям и порядкам, начиная с экономических и кончая религиозно-нравственными, ко всему, что клало хоть малейшую узду на его непокорную волю и неудержимую жажду наслаждений… "Наплюй на закон, на веру, на мнение общества, режь, грабь и живи вовсю" – таков был девиз этого Стеньки Разина наших времен…
Сначала это мировоззрение изумило меня, и долгое время я старался отыскать его корни в какой-нибудь прочитанной и ложно понятой книжке; но в конце концов принужден был убедиться, что сама жизнь создает Семеновых, наполняя их душу одной безграничной злобой и лишая всяких руководящих принципов и идеалов.
– Если все станут рассуждать так же, как вы, – говорил я Семенову, – то что же выйдет? Жизнь станет сплошным убийством и насилием, люди станут еще несчастнее, чем до сих пор были.
– А мне какое дело, – отвечал он, – зачем я об других стану заботиться, когда обо мне никто не заботился, меня никто никогда не жалел? Они соблюдают законы, наказывают голодного, который кусок хлеба украдет, а сами тысячи воруют и святыми слывут! Долговолосые о боге нам говорят, а сами бога-то… Нет, пускай уж это честные делают, а я на честность плевать хочу!
– Но ведь не всё же вы одних виновных и подлых убиваете? Вы ищите только, чтоб деньги были. А он… может быть, трудами рук своих, в поте лица нажил деньги? Чем он виноват?
– Нет, уж коли богатым стал, значит – таким же змеем, как все, стал. А коли и, нет, так бог на том свете его наградит, попы ладаном обкурят, святым сделают!
– А совесть, Семенов? – робко спросил я, не решаясь уже говорить о боге, в которого он, очевидно, не верил. – Чем вы объясняете, что у каждого человека, даже у самого злого, испорченного, на дне души все-таки есть стыд? Если ничего святого нет на свете, если человек есть тоже животное и душа его такой же пар, как вы говорите, тогда откуда же этот стыд берется? Припомните: случалось вам когда-нибудь несправедливо обидеть человека, который вам делал только добро? После этого вам ведь неприятно бывало? Это же что такое? Как вы объясните?
Семенов ничего не успел ответить, так как в эту минуту нам помешали; но мне показалось, что не поэтому только он не ответил, а вообще был застигнут моим вопросом врасплох. Семенов задумался – этого, размышлял я, вполне достаточно для первого раза; остальное сделают время и дальнейшие беседы со мной. Однако торжество мое продолжалось недолго и оказалось преждевременным. Не позже, как дня через три, он подошел ко мне во дворе тюрьмы и сказал:
– А знаете, что я хочу сказать вам, Иван Николаевич? Это насчет совести-то, о которой вы мне говорили., Я вспомнил, что она ведь и у собаки тоже есть.
– Как так у собаки?
– Да так. – И он рассказал мне один случай, говоривший, по-видимому, за то, что и собака может стыдиться своего дурного поступка.
– Сначала я приучил ее бояться меня, а потом она и стыдиться начала. То же, думаю, и с человеком. Ребятишки тоже ведь никакого стыда не имеют, а розги одной боятся, ну, а как вырастут…
Я пожал плечами и отошел прочь. В другой раз я задал ему такой вопрос:
– Но чего же впереди вам ждать, Семенов? Ведь это ужас, ужас один – ваша жизнь! Вам еще и тридцати нет, а вы почти уже восемь лет, с маленькими перерывами, в тюрьме сидите. Да и раньше, с двенадцати лет, были знакомы с нею… Брат ваш тоже вечный тюремный житель… А те немногие годы, которые провели вы на воле, какую радость и они вам дали? Пьяный разгул – неужели он так дорого стоит, оплачивает такие страшные муки? Ведь вот вы, наверное, опять убежите – не из тюрьмы, так из вольной команды… Ну, и вас опять, конечно, поймают, еще прибавят десять лет каторги… Нет, Семенов, право, это ужасно… Не лучше ли было бы… честно жить? Хоть вы и ненавидите честность, но простой ведь расчет заставляет предпочитать ее.