– То есть как это "нынче"?
– Ну, да после этого, как бишь его? доктора, Таннера, что ли… Сорок дней человек голодал – и все-таки жив остался!
– Странным мне кажется делать столь смелые выводы на основании газетных анекдотов. Это во-первых. А во-вторых, если уж на то пошло, Таннер, помнится мне, все время своего поста употреблял воду.
– Да? Ну, а разве Штейнгарт… разве он серьезно? Ведь я же велел каждый день ставить ему воду.
– Так неужели вам докладывают, что он пьет эту воду? Это – ложь. Он не притрагивается к ней!
– Так скажите, ради бога, что же мне делать? Что я могу поделать?
– Прежде всего немедленно выпустить Штейнгарта, а затем…
– Выпустить! А знаете ли вы, – тут Лучезаров подошел ко мне вплоть и сказал почти шепотом, – знаете ли вы, что на меня и без того уже донос послан?
– Ну, этого я не могу вам сказать – кем, хотя и знаю, конечно, кем… Но факт тот, что он уже послан. Я выпустил Башурова из карцера по истечении трех суток, когда назначено было пять…
– Вами же самими назначено!
– Я сделал вам в последнее время крупные послабления, которых вы не могли, разумеется, не заметить…
– Какие же это послабления?
– Мой помощник не ходит больше на вечерние поверки, хотя это его прямая обязанность.
– Что это не прямая его обязанность, доказывает трехлетний пример его предшественника, который сидел себе в конторе и никогда не заглядывал даже в тюрьму. И было все тихо и прекрасно.
– Ах, вы затрагиваете мое больное место! – Лучезаров подошел к столу и с гневом подбросил лежавшую на нем бумагу. – Прежний мой помощник был таков, что его нельзя было посылать в тюрьму, не унижая престижа администрации, но он знал по крайней мере конторское дело. Теперешний… Положительно какая-то ирония судьбы меня преследует! Его нельзя ведь ни к какой серьезной бумаге подпустить, все тотчас же изгадит! Самого простого рапорта в десять строк без двадцати грамматических ошибок составить не может. Вы видите, вся работа лежит теперь на мне одном. Я положительно измучен, я скоро должен буду в постель слечь… Я не привык гнуть спину за письменным столом!
Гнев овладел опять бравым капитаном, круглые щеки его нервно колыхались, и мне снова казалось, что он был бледнее и худее обыкновенного.
– Чем же мы-то виноваты, что вам дан негодный помощник? – сказал я, пользуясь благоприятным моментом. – Мне кажется, выход из этого положения один: возможно скорее устранить подпоручика Ломова… И для вас самих и для тюрьмы это будет во всех отношениях полезно.
– Да, если бы от нас с вами зависели такие вещи… Лучезаров нахмурился и забарабанил по столу какой-то марш.
– Во всяком случае, – решил он, – надо потерпеть. Будем нести наш крест и ждать лучших времен.
– К сожалению, – возразил я, горько усмехнувшись, – наши с вами кресты неравной тяжести, и потому нам ждать невозможно. Какой ни на есть выход должен быть теперь же, сейчас же придуман. Иначе сегодня будет умирать в карцере Штейнгарт, а завтра я…
– Ну, этого я не хотел бы!
– Однако это неизбежно будет!
Снова завязался менаду нами горячий спор. От непосредственных фактов мы перескакивали к теориям и принципам, от теорий опять к действительным фактам. Лучезаров взывал к моему благоразумию и привычной сдержанности, которую осыпал похвалами; я, напротив, взывал к его гуманности. Тогда мой собеседник очень недвусмысленно намекнул на возможность самых суровых репрессий, которые мы можем на себя накликать и мысль о которых приводит его, капитана, в невольный трепет… Я отвечал на это, что не закрываю глаз на будущее, но полагаю тем не менее, что во всем и за все явится ответственным один он, как начальник тюрьмы, и под конец разговора – да простят мне боги Олимпа это, быть может, неуместное рассыпание священного бисера – я напомнил бравому капитану о суде потомства и о "Русской старине" XX века…[25 - "Русская старина" – исторический журнал либерально-буржуазного направления, в котором публиковались статьи мемуарного характера. "Русская старина" XX века – авторский намек на то, что суровые репрессии Лучезарова создадут ему дурную славу перед судом потомства.]
Шестиглазый был, казалось, подавлен неожиданным натиском моего красноречия. Мысль о том, что он является в своем роде историческим человеком, ударила ему в голову – он весь побагровел и надулся, как индейский петух.
– Я подумаю… Штейнгарта я сегодня выпущу…Мы там посмотрим.
– Нет, он сейчас, сию минуту должен быть выпущен, иначе будет поздно. С ним уже делаются галлюцинации… Мы не пойдем на работу, пока вы его не выпустите!
– Я выпущу сейчас же, как только вы уйдете на работу. Это условие.
– Вы даете слово?
– Да. Но вы должны идти на работу. Чем ближе подходил я к тюрьме, тем сильнее омрачалась и остывала моя радость. И когда снова растворились знакомые решетчатые ворота и я увидел перед собой мрачное здание и не менее мрачный двор, столько уже лет бывший свидетелем всякого рада обид и унижений, этот огромный двор, по которому, корчась от холода, сновали там и сям угрюмые, исхудалые фигуры; мне стало опять так горько и страшно за будущее. Что значат все эти эфемерные и непрочные словесные победы, когда впереди предстоит еще целый ряд длинных, ужасных лет? Хватит ли сил их вынести? Суждено ли нам когда-нибудь снова увидеть "вольный белый свет", где люди гордо и прямо носят на плечах голову, живут, не зная унижений и страха?
Не успели мы с Валерьяном вернуться в этот день из рудника, как надзиратель, принимавший от конвоя арестантов, приятно осклабившись, объявил нам:
– А господин Штенгор уже выпущены!
– Да? Где он?
– В больнице-с… Очень, говорят, слабы…
Мы тотчас же направились в больницу и там действительно нашли Штейнгарта: бледный, исхудалый, он весело нам улыбался и пожимал руки.
– Есть приятная новость, – сказал он.
– Что такое?
– Мне по секрету сообщил один надзиратель, что Шестиглазый совсем запретил Ломову посещать тюрьму.
Мы громко ликовали. Я стал рассказывать подробности своей утренней баталии.
– Да, вероятно, и друг наш, со своей стороны, не дремлет.
– Еще бы! Надо бы к нему записочку отправить.
И мы погрузились в наши повседневные заботы и интересы. Несмотря на категорическое известие о том, что Ломов окончательно "отставлен" от тюрьмы (об этом уже и кобылка знала и болтала), полной уверенности у нас еще не было, и вечерней поверки мы ждали с обычным волнением. Но вот ударил звонок, и подворотный дежурный прокричал внутреннему надзирателю: "Поверяйте! Никого не будет!" Вслед за тем ворота распахнулись, и в них с шумом и хохотом ввалилась толпа других надзирателей. Они тоже, очевидно, радовались свободе.
– Командуйте на молитву! – закричал кто-то из вошедших, и кобылка, не дожидаясь команды дежурного, запела, что называется, спрохвала, торопясь и мало заботясь о верности напева.
И вдруг все вздрогнули и разом подтянулись; певчие на мгновение словно поперхнулись, а затем начали петь, как следует. За воротами неожиданно для всех появилась мрачная фигура Ломова… Мы с Валерьяном переглянулись: "Что же это значит?"
Замедлив шаги и сняв при звуках молитвенного пения шапку, он вошел в дежурную комнату. Мы все увидели его тотчас у окна, выходившего на тюремный двор, – он с жадностью приник к стеклу и весь, казалось, превратился в созерцание… Не смея ослушаться прямого запрещения Шестиглазого входить в тюрьму, он хотел хоть издали полюбоваться сладостным его сердцу зрелищем арестантской субординации…
Изо дня в день мы были с этих пор свидетелями все той же умилительной картины: каждый раз во время вечерней поверки Ломов заходил в дежурную комнату за воротами тюрьмы и, став там под окном, изображал из себя преступного духа, изгнанного из рая. Днем он также не появлялся больше в тюрьме и всю деятельность свою перенес в вольную команду, где открывал всякого рода "беспорядок" и нарушение дисциплины. Там Шестиглазый предоставил ретивому помощнику полную свободу действий, и мрачный подпоручик проявлял свою власть в самых широких размерах, прибегая даже к помощи розог. Слух о телесных наказаниях в вольной команде то и дело достигал теперь наших ушей, не менее болезненно действуя на нервы, чем в былое время, когда я был в Шелае еще один и на Лучезарова нашла однажды полоса дикого самодурства. Чрезвычайно характерно было для Ломова, что он лично присутствовал при каждой телесной расправе и сам считал число отвешиваемых ударов.
– Смирно! – раздавалась команда надзирателя, когда он приближался к месту экзекуции на задворках своей квартиры. – Шапку долой!
И приговоренный к розгам арестант, покорно сняв шапку, молчаливо ожидал дальнейших приказаний.
– Раздеваться!.. – командовал Ломов, и несчастный, дрожа всем телом, раздевался. Два дюжих казака принимались за заплечную работу, причем Ломов то и дело взвизгивал:
– По-настоящему!.. Как следует!.. Без лукавства!.. Кончалась "работа", и он удалялся домой с сознанием честно выполненного долга. Передавали, между прочим, будто он крайне сожалел о том, что в Шелае не имелось своего палача и для наказаний плетьми по суду арестантов отсылали в Алгачи. Последнее было, конечно, большим счастьем для кобылки, так как подобный ревнитель законности, наверное, не одного присужденного к плетям загнал бы в гроб: ведь известно, что и одного удара плетью "по-настоящему" вполне достаточно для того, чтобы вышибить дух из человека…
Внутри тюрьмы воцарилось, во всяком случае, отрадное спокойствие. Мы уже начинали довольно легкомысленно думать, что только что пережитый мрачный период нашей жизни навсегда отошел в область преданий и больше не вернется… Тем неприятнее было внезапное пробуждение от светлых грез. Раз утром мы с Башуровым собрались идти в рудник на работу (Штейнгарт все еще лежал в больнице, медленно поправляясь от сильного нервного расстройства), как вдруг надзиратель, чрезвычайно встревоженный, промчался по коридору, крича: