Но важнее всей этой противоречивости здесь другое: важнее всего то, что для А. Белого художественное творчество, наиболее полно воплощающее в себе сознание и «бессознание» человека, дает ему верный ключ к истинному познанию мира, то, что в эпоху расцвета сциентизма Андрей Белый решительно настаивал на приоритете художественного познания мира. Именно в этом ключе и следует рассматривать все его стиховедческие работы.
«Содержание поэтической жизни, – писал А. Белый в наброске статьи «Ритм и смысл», – жизнь образом: слово – образ поэзии; мифология его породила; а история философии есть рождение понятий из образов мысли; в современности слово разбито: на образ и термин.
Но эти две половинки разбитого слова убиты в отдельности; и – неслиянны в единстве; смерть души слова – в термине; и смерть плоти его – в раскричавшейся ныне материи футуристических звуков, желающих свергнуть смысл; глоссализм и логизм, уничтожая себя, уничтожают друг друга; двоякое пожирание смысла в пределах понятий звуков ведет к угасанию ритма давно.
И ритмический смысл, и осмысленный ритм – кажутся невероятными парадоксами для поэтик и логик.
Жест ритмической линии в специальном анализе доказывает обратное: есть ритмический смысл, есть осмысленный ритм; указывает он на то, что какая-то область доселе не вскрыта нам в слове; и есть Слово в слове, соединяющее ритм и смысл в нераздельность; и рассудочный смысл, поэтический ритм лишь проекции какого-то нераскрытого ритмосмысла»
.
Таким образом, язык для А. Белого есть не только «непосредственная действительность мысли», но в той же мере и непосредственная действительность чувства, в нем объективируется не только сознание, но и «бессознание». Потому слово по его природе есть синтез всех духовных начал жизни. Превращение же его то ли в однозначный логический термин, то ли в самодельный живописный или звуковой образ есть смерть этого слова. Все было бы, конечно, так, если бы слово как таковое могло быть сведено то ли к абсолютной рассудочности, то ли к абсолютной чувственности. Но дело в том, что ни рассудочности, ни чувственности в их абсолютной противопоставленности друг другу просто не существует, и потому слово как единство сознания и «бессознания» принципиально неуничтожимо. Можно говорить лишь о тенденции к этому уничтожению в логике и у стихотворцев-экспериментаторов, но пристальный анализ логического текста всегда способен обнаружить скрытую в нем авторскую эмоцию, не говоря уже о том, что стихотворные опыты, в которых звук или цвет приобретают самодовлеющее значение, ближе всего связаны не с чувствами, а именно с рассудочной деятельностью их авторов.
Однако существует ли «Слово в слове», проектирующее себя в сферы рассудочного смысла и поэтического ритма, и может ли оно быть определено как «ритмосмысл»? Для А. Белого это «Слово в слове» есть явление «чистого смысла» в нашем языке и в нашей духовной жизни. Но «что есть чистый смысл?». «Обыкновенно мы думаем, – отвечает на этот им же самим поставленный вопрос Андрей Белый, – чистый смысл есть понятие; и вот нет понимания – превращение слов в номенклатуру понятий. Идеал же понятия – невообразимая, внеобычная значимость; отношение математических величин. И понятия логики – средства для построения Бессодержательных формул, имеющих технический смысл.
Мышление в средствах рассудка – не имеет самостоятельной значимости, потому что рассудочный смысл определяется приложением смыслового понятия к кругу данного опыта…»
.
Это антигегелевское рассуждение А. Белого представляется вполне убедительным. В самом деле, предел нашей рассудочной деятельности – чистая логика, но сама по себе логика лишь предполагает определенное мировоззрение, сущность которого самой по себе логикой не исчерпывается. Это касается, в частности, и знаменитой логики Гегеля, проистекавшей из вполне скептического мироощущения.
Итак, «чистый смысл» не есть понятие. Что же? А. Белый пишет: «Он – ритм теченья понятийных смыслов; живой организм (неразборчиво – С.Б.). Он – живая динамика, ритм; он – внеобразен, внедушевен, неуловим, переменен и целен. И мысль, взятая в нем, – глубина, подстилающая обычную мысль; чистый смысл постигается в вулканической мысли, в пульсации ритма, выкидывающего (в подлиннике: выкидывающий – С.Б.) нам поток расплавленных образов на берег сознания. Область чистого смысла – в пределах иного сознания, могущего отпечатлеться на гранях сознания нашего – ритмом; и – только.
Обратно: уразуменение ритма поэзии утверждает его как проекцию чистого смысла на образном слове; ритм поэзии – жест ее Лика, а Лик – это смысл.
Чистый ритм, чистый смысл – вот пределы, в которые опирается осознание образных и рассудочных истин; откровенье внеобразной, внерассудочной истины и жестикуляции ритма лежит за пределами всех учений о слове и всех учений о смысле; разрешенье вопроса о смысле и ритме – в вопросе: передвигаемы ли границы сознания»
.
Итак, «Слово в слове», «Лик» поэзии есть «чистый смысл» или «живая динамика, ритм». Ритм поэзии – «жест» этого «Слова», «Лика», «чистого смысла», «живой динамики, ритма».
Но ведь и в самом деле, диалектическое понимание мира опирается на образ живого организма, данного в постоянном динамическом развитии. И развитие это не лишено смысла хотя бы потому, что каждый человек живет ощущением смысла собственного существования и существования всего того, что его окружает. Когда мы говорим, что что-либо не имеет смысла, или даже что сама жизнь потеряла для нас смысл, мы этим лишь констатируем нарушение гармонии в наших взаимоотношениях с окружающим, и, если это нарушение гармонии достигает предела, человек духовно, а затем и физически гибнет, точно так же, как он гибнет без воды и без воздуха. Ощущение смысла есть необходимое условие существования человека. Но поскольку человек не является самодостаточной и отчужденной от мира ипостасью, а является его частью и средоточием, то это главнейшее условия своего собственного существования – ощущение смысла жизни – он не вправе считать чем-то сугубо субъективным, произвольным или случайным, а должен признать и наличие смысла жизни у окружающих его людей, природы и всего мира. Причем это именно внутреннее ощущение наличия смысла, а не рационально выводимое из тех или иных предпосылок понятие смысла. Рационально мы можем лишь констатировать его наличие, а всем своим существом – переживать его как данность нашего бытия.
Нельзя не согласиться с А. Белым и в постановке вопроса о том, передвигаемы ли границы сознания, как и с его ответом на этот вопрос: да, передвигаемы, и, в частности, смысл стиховедческого анализа поэтической речи заключен именно «в опыте передвиженья сознания»
. Хотя распространение сферы сознания на всю без остатка жизнь человека и невозможно, да и не нужно, но ее расширение есть одновременно углубление понимания поэтической речи, а вместе с тем и нашего понимания жизни вообще.
Следует, однако, весьма осторожно отнестись к употребляемому А. Белым термину «чистый смысл». Думаю, его можно и должно принять исключительно в качестве обозначения смысла жизни вообще, данного нам в нашем непосредственном переживании сущности мира. Расширение сферы сознания, то есть процесс осознания действительности, есть, вместе с тем, и процесс «поиска смысла жизни», то есть осмысление действительности. Причем процесс этот столь же личностен, сколь и надындивидуален; «чистый смысл» поэтому находится не где-то за гранью человеческой личности и обозначает он вовсе не какую-то на новый лад понятую гегелевскую «Абсолютную Идею», отстраняющую человека с дороги познания. Напротив, «чистый смысл» есть момент тождества индивидуального и всеобщего, это – момент Истины, дающийся нам в самоуглублении и преодолении всего свойственного нам внешнего, поверхностного и субъективно-случайного. Потому ощущение «чистого смысла» и расширение на этой основе сферы нашего сознания есть одновременно и процесс становления нашей личности: осмысление всегда нравственно.
Разумеется, кроме категории «чистого смысла», мы должны видеть и смысл какого-либо явления или (поскольку у нас сейчас речь идет о поэтической речи) поэмы, стихотворения, элемента этого стихотворения и т. д. Но ведь ничто единичное не является замкнутой самодостаточностью, и потому, как говорит А. Белый, существует и «Слово в слове», и «Лик поэзии» (то есть ее смысл) проявляется в любом элементе поэтической речи. Познание сути стихотворения или поэмы – в осмыслении соотношения в нем индивидуального и всеобщего. Именно характер этого соотношения составляет неповторимость произведения искусства. И сквозь эту неповторимость всегда явлен «чистый смысл» – Истина, связующая автора и читателя со всем миром в едином переживании его движения и гармонии.
Поэтическая речь есть концентрация смысла в духовном опыте человечества. Строка хорошего стихотворения по смысловой насыщенности стоит абзаца хорошей прозы. И причина здесь в том, что отличает поэзию от прозы, то есть в смыслообразующей музыкальности поэтической речи. Не зря А. Белый, говоря о «чистом смысле», постоянно говорит и о ритме. Вспомним: «уразумение ритма поэзии утверждает его как проекцию чистого смысла на образном слове; ритм поэзии – жест «ее Лика, а Лик – это смысл». Поэтому и возникает у Белого понятие «ритмосмысла». «Ритм» в словоупотреблении А. Белого – это живое движение смысла, сама динамика бытия универсума, наиболее явно проявляющаяся в музыке и поэтическом творчестве. И со всем этим следовало бы согласиться, если бы «ритм» все же не был здесь, как верно заметил М. Л. Гаспаров, «расплывчато-многозначным»
и не сводился бы весь без остатка к движущему поэтом «духу музыки» или «чистому смыслу». Слишком общее значение «ритма» затрудняет применение этого термина в конкретном анализе стиха, а между тем без него обойтись невозможно, и в другом месте я пытался дать анализ термина «ритм» в связи с его воплощением в поэтической речи
.
Главная же заслуга стиховедческих работ А. Белого – в их диалектической основе, в выраженном в них четком представлении о проявлении в каждом элементе поэтической речи и в связи этих элементов между собой живым движением смысла, смысла, доступного нашему непосредственному восприятию и требующего от нас своего осознания, которое ведет к дивинации – высшей степени понимания как сотворчества читателя и автора и как проникновения в сущность окружающего нас мира.
Верная мысль М. Л. Гаспарова: «из «Символизма» Белого выросло все сегодняшнее русское стиховедение, хотя при этом отпали все дорогие ему «ритмические фигуры»; очень может быть, что из «Ритма как диалектики» вырастает стиховедение завтрашнего дня, хотя при этом отпадут все дорогие Белому «ритмические жесты»
. Впрочем, не будем судить о том, что впоследствии отпадет и что сохранится в теории Андрея Белого. Будем благодарны ему за то, что в этой теории буйно зеленеет древо жизни и начисто отсутствует мертвенная сухость «схемостроительства» и «системоверия» его позитивистски настроенных оппонентов.
Естественно, что теория Андрея Белого, крайне заостренная против стиховедческих работ ориентированного на русскую формальную школу В. М. Жирмунского, встретила в среде новых стиховедов жесткое отторжение
. Наступала эпоха, когда исследование стиха, непосредственно выводящее на его глубинный смысл, не могло быть востребовано как со стороны обретающей силу коммунистической идеологии, так и со стороны филологической науки, надеявшейся существовать вне зависимости от этой идеологии. Ориентация на естественные науки, прежде всего на математику и статистику, казалось, предоставляла возможность всеобщего компромисса (хотя и несколько подозрительного со стороны идеологов, компромиссов не любивших).
В основу этого невозможного компромисса лжи и истины была положена лингвистическая теория позитивизма. Сейчас не время и не место анализировать знаменитый дихотомический принцип в отношении к языку у Ф. де Соссюра, но следует отметить его сильное влияние на процесс формализации литературоведения в советский период. Художественные произведения, жанры и стили засуществовали как- то независимо от их творцов, творцы же эти интересовали филологов преимущественно той или иной их социально-политической ангажированностью. Никакая математика не могла оградить читающую публику от филологического волюнтаризма. «Объективность» как внеличностность вполне допускала произвол. Филологическая полемика сплошь и рядом камуфлировала выявление политических позиций филологов. Авторы же анализируемых произведений, по сути, отодвигались в сторону, и имена их в статьях и книгах мелькали как козырные карты в ожесточенной игре.
Тенденция эта могла проистекать исключительно из подспудной убежденности в том, что объективное прочтение и понимание текста читателем, то есть субъектом, все равно невозможно, всяк понимает все по-своему, и для убеждения в своих искренних (или, напротив, далеко не искренних) взглядах необходимо создать некую иллюзию объективности филологического анализа в качестве полезного аргумента. Философская основа всей этой трагической вакханалии, таким образом, задана не чем иным, как скептицизмом и той самой явившейся за ним «эрой подозрительности», о которой говорил М. М. Бахтин.
Но наряду с описанной тенденцией в отечественном литературоведении существовала все же тенденция, основанная на принципе доверия и сознании возможности истинного понимания художественного текста. В противовес активной и талантливой деятельности русских формалистов, еще в 20-е годы появляются работы, прямо ориентированные на традиции диалектической филологии, связанные с именами В. Гумбольдта и А. Потебни, среди которых и книга по теории стиха Б. Навроцкого, и первые работы А. Чичерина, столь плодотворно работавшего до середины 80- х годов
. «А. В. Чичерин, – как справедливо замечает М. Я. Гольберг, – углубил и расширил учение А. А. Потебни о внутренней форме слова. Он рассматривал ее как смысловую категорию…». И если это так, то совершенно естественно, что с точки зрения ученого, «каждая клеточка художественного произведения, каждая, говоря его словами, «стилистическая молекула» отражает характерное для писателя мировоззрение, а вместе с тем связана со сложным, богатым, динамичным миром культуры…»
.
Рассматривая и оценивая работы А. В. Чичерина, М. Я. Гольберг сразу же вскрывает сущность их мировоззренческой ориентации. Ученый совершенно справедливо связывает их с принципом «вчувствования» В. Дильтея, а через него, надо полагать, с дивинацией как принципом романтической герменевтики, и противополагает их принципу отстраненности исследователя от предмета своего исследования
, обозначенного М. М. Бахтиным как «вненаходимость». Не менее справедливо противополагает М. Я. Гольберг литературоведческую концепцию А. В. Чичерина и вообще русской формальной школе, замечая, однако, что «при всех существенных различиях оба направления не столько исключают, сколько дополняют друг друга»
.
Стремление связать противоположные тенденции в развитии филологии понятно: русская формальная школа приобрела мировую известность, и вроде бы не нам отказываться от ее наследства. Но вот вопрос, как возможен здесь принцип взаимной дополнительности: ведь оба явления базируются на взаимно исключающих друг друга основаниях, а именно, на скептицизме и диалектике. Да и сама диалектика с ее принципом тождества противоположностей бессильна объединить необъединимое: для того, чтобы к необходимости такого объединения прийти, уже нужно диалектически мыслить, а значит, и в сути разногласий занять позицию, прямо противоположную любым проявлениям скептицизма.
Определяя главную тему научного творчества А. В. Чичерина в установлении «внутренних связей отдельных писателей, создающих органическое единство и историческую цельность русской литературы»
, П. Е. Бухаркин, по сути, определяет и мировоззренческую генеалогию замечательного ученого. Это, безусловно, диалектика романтизма. С принципами романтизма связан и тот исключительный по своей глубине и эстетической значимости синтез научного и художественного мышления, который проявился в непревзойденном стиле его филологических трудов. Когда мы читаем у А. В. Чичерина, скажем, о «Войне и мире», мы невольно ощущаем воздействие на нас не только логики автора статьи, но и воздействие созданной им особой образной структуры: перед нами одновременно и образ Толстого, и образ «Войны и мира», и образы образов романа-эпопеи! Работы А. В. Чичерина о художественной литературе не подменяют в нашем сознании художественность на рациональную номинативность самодовлеющего анализа, напротив, воздействуя одновременно на разум и чувство их читателя, они приводят к подлинному пониманию и творчества писателя, и художественного творчества как такового, и, что важнее всего, приводят к подлинному пониманию того, что стоит за всяким творчеством вообще, – к пониманию основ человеческой жизни. Творчество А. В. Чичерина свидетельствует, что литературоведение в лучших своих образцах есть тот жанр словесности, который прямо обращен к пониманию мира внутри нас и мира, нас окружающего.
Значит ли это, однако, что, определяя литературоведение как литературный жанр, мы лишаем его характера собственно научной точности и объективности?
Но ведь точность науки есть точность описания различных явлений мира, то есть выверенность их номинации в той или иной умозрительно созданной схеме, которая соотносится с нашим внешним опытом. Здесь слово стремится стать термином, термин же стремится к никогда не достижимой своей однозначности. Во всем этом нет и не может быть объяснения того или иного жизненного факта, поскольку объяснение требует проникновения в первопричину явлений мира, а следовательно, требует обнаружения внутренней связи сущности этого явления с множеством других фактов жизни. Здесь слово стремится стать символом, заключающим в себе, прежде всего, принцип связи, а уж затем предметную номинацию
.
В отличие от рассудочного и всегда ломкого в своей неподвижности термина, символ чувственно-рационален и при всей своей подвижности и никак не скрываемой полисемии прочен; он отличается от термина, как живое и гибкое дерево – от дерева высохшего.
Потому научно-терминологическая «точность» всегда узко специальна, т. е. вне- связна, и всегда мимолетна: новое слово в науке опровергает предшествующее, и процесс этот бесконечен
. Философская или художественно-символическая «точность» – безусловна, она не отменяет предшествующего, но углубляет его. В своей семантической подвижности слово, обращенное ко всему духовному средоточию человека (а не к исключительно некоему вымышленному его сугубо рациональному отсеку), не сводится к собственной предметной самодостаточности, а открывает нашему пониманию реальность, стоящую за словом, во всей живой ее сложности, противоречивости и единстве. Можно ли точнее определить, скажем, художественное своеобразие писателя, чем оно определено у А. В. Чичерина в его простой фразе: «прозрачность прозы Тургенева»? Разумеется, для того, чтобы ощутить точность этого выражения, нужно читать Тургенева и размышлять о прочитанном, и существует оно не само по себе, а в контексте всей работы филолога. Это не описательная точность, а точность проникновения в суть вещей, точность, напрямую продуцирующая внутреннюю связь «Я» читателя с художественным творчеством Тургенева и одновременно с духовным миром его исследователя.
Словом, научная точность, если понимать ее как точность в системе научноописательного метода исследования художественного текста, вовсе не является критерием истинности, ибо она насквозь отвлеченно необязательна, и, напротив, точность диалектического анализа художественного текста, устанавливающая внутреннюю связь рассматриваемого явления с его сущностью и воздействующая одновременно на ум и чувство читателя, ведет к истинному познанию текста, т. е. к глубокому ощущению момента тождества познающего и познаваемого. Литературоведение, рассматриваемое как литературный жанр, следовательно, ни в коей мере не обедняет познание художественной литературы, напротив, углубляет его до степени самопознания человека и познания окружающего его мира.
То же можно сказать и относительно принципа научной объективности. Если видеть в науке доминирующий принцип рациональной описательности того или иного явления, то объективность анализа увеличивается по мере убывания в нем личностно-субъективного начала. Иными словами, чем меньше выявлена в литературоведческом исследовании личность исследователя, тем оно лучше. Понятно, что в данном случае под «субъективностью» понимается произвольность или волюнтаризм литературоведа в отношении к материалу его исследования.
Но ведь субъективность эта должна пониматься и как неизбежность: если субъект жестко противопоставлен объекту, то его деятельность окажется всегда субъективной по определению, поскольку субъективным будет само его восприятие, хоть литературного текста, хоть снабженной статистическими выкладками статьи об этом литературном тексте. Любой разговор на этом фоне о произвольности или волюнтаризме просто бессмыслен. Если же в субъект-объектных отношениях признается связь обоих компонентов, то теряет смысл стремление к «объективности» как к всецелой принадлежности объекту, и «объективность» должна пониматься как истинность.
Таким образом, смысл приобретает лишь тот подход, который основывается на принципе связи, в том числе и внутренней связи исследователя, предмета исследования и читателя. Но если это так, то произвол и волюнтаризм в филологическом исследовании произрастают не из безусловного факта существования самого исследователя, а из неспособности этого исследователя обнаружить и осознать, по слову Флоренского, «всесвязность»