– Знаю я твои дела с косыгой. Хватит с ней вошкаться! Как мокрец к тебе присосалась.
– Не смей так о ней говорить, болтомоха несчастный!
– А чё? В харю дашь? Нам с тобой только лихоты из-за неё не хватало.
– Да ну тебя! – Иван плюнул и побежал. К солнцу напрямки, к Китайскому кварталу. Или к дому своему, по пути.
– Пошли, Илька, с тобой, чё ли? Пропустим по кружечке.
Пивнушка находилась рядом, на Иркутской. Павел приобнял Илью за плечи, и они зашагали по деревянному настилу.
– Всё ж таки командир полицейский – наш человек, – сказал Илька, стараясь приноровиться к шагу Черныха, несмотря на хромоту, очень широкому. – За такую драку всего-то на сутки засадил.
– А за чё больше-то? – лениво откликнулся Павел. – Китаёзы с их боксёрами совсем обнаглели. «Война будет, война будет!» Ну будет, и чё?! Начистим им, косорылым, и успокоятся.
– А чё ты к Ивану, как лимонник, цепляешься? Ну жалеет он свою Цзиньку и пущай жалеет. Китайцы, они тоже разные, как и мы.
– Чё?! – Пашка даже остановился, повернул за плечо Ильку к себе лицом и уставился глаза в глаза. – Китаёзы такие же, как и мы?! Да как у тя язык повернулся?! Ванька – и тот понимает. Как он энтого лупцевал, который про баб нашенских вякнул! Любо-дорого!
– Я тож не в стороне стоял.
– Дак ежли бы в стороне, стали б мы с тобой корефанить? Ладно, пошли, не то пиво наше прокиснет.
Иван прежде всего заглянул домой. Сутки не был, маманя, небось, извелась, да и дед с батей не каменные.
Дед Кузьма в завозне что-то ладил, тюкал топориком по колоде; отец сидел на лавке возле крылечка летника, курил трубку и, видно, крепко думал. Увидев Ивана, махнул рукой, подзывая.
Иван подошёл, повинно склонив голову:
– Прости, тятя!
Фёдор не успел и рта раскрыть – в проёме кухонной двери, как чёрт из табакерки, возникла Еленка, простоволосая, раскрасневшаяся – видать, возюкалась с ужином, – зыркнула хитрющими глазами и заорала:
– Мамань, Ванька заявился! Дрань-передрань!
У Ивана и впрямь была порвана рубаха: китайцы оказались страсть какие цеплючие, – а он и позабыл про это, думая лишь о звёздочке своей Ван Цзинь, да ещё, пожалуй, о мамане: как она за него, обормота, переживает!
– Ванюша, сынок родимый! – Маманя, будто молодая, будто ей и не сорок лет, спрыгнула с крылечка, обхватила сына обеими руками, прижала к полной, мягкой груди. Хотела поцеловать – не дотянулась: Иван был выше на голову. Всхлипнула.
– Мамань, ты чё?! – перепугался Иван. – Чё плачешь-то?!
– Это она от радости: сын с того света пришёл, – ехидно пропела сеструха; она так и стояла подбоченясь на крыльце.
Иван махнул на неё рукой: сгинь, бесовка, сгинь! Но та лишь захохотала.
Из завозни выглянул дед с топором в руке. Иван махнул и ему, но – приветствуя. Дед в ответ приподнял топорик и скрылся: он без дела не сидел.
А маманя всё не отпускала сына.
– И верно, мать, – прогудел Фёдор, – неча его тискать: не перволеток, поди, а служилый казак. Ему опосля «холодной» побаниться надобно, а там и за стол.
– Да я только показаться и переодеться, – попробовал возразить Иван. – Дело у меня…
– Подождёт твоё дело до завтрева. У нас другое, посурьёзнее будет.
Семейная банька была накануне, в субботу, но для узника, как назвал внука дед Кузьма, подтопили специально. Иван вздохнул и подчинился, хотя душа изнылась по красавице Цзинь. Ведь и фанза Ванов была всего-то в двух шагах от подворья Саяпиных, за стеною Китайского квартала, и отец Цзинь Ван Сюймин давношный приятель Кузьмы. Однако слово родителя – закон, преступать его – смертный грех.
После бани сели вечерять. Пришла бабушка Таня, принесла миску свежемалосольных огурчиков – они так пахли, что голова кругом шла! Дед принёс из погреба банчок китайского спирта, развёл по-своему колодезной водой – получилась водка-гамырка, немного вонючая, но мягкая. Маманя с Еленкой накрошили полный лагушок зелёного лука, дикого чеснока-мангиря, свежих огурцов, укропа, варенухи – козлятины, яиц и картошки – всё для окрошки с домашним квасом и сметаной. Большая сковорода грибной жарёхи и нарезанная кусками пахучая свежая аржанина – что может быть лучше семейного ужина!
В час, когда вечерняя заря начала бледнеть, а узкий серпик молодого месяца засиял ярче, будто его только что начистили мелким песком и промыли чистой амурской водой, три казака – Кузьма, Фёдор и Иван – уселись рядком на лавке под раскидистым клёном, что рос у входа в огороды, – трубочку перекурить да о жизни поговорить или просто подумать.
Ветка клёна легла на плечо деда, он погладил её узловатой ладонью:
– Помню, помню о тебе, Любонька, – и согнутым пальцем вытер уголок глаза. – Пятнадцать годков будет нонеча.
Ни Фёдор, ни Иван ничуть не удивились его словам. Клён этот почти сорок лет назад сажали все вместе: Саяпины – Кузьма, Люба и трёхлеток Федя, и Шлыки – Григорий, Таня и трёхлетка Аринка. Во дворе Шлыков, что был рядышком, они посадили такой же клёнышек. За ради побратимства.
Первопоселенцы Благовещенска! Нет, не самые – первые, те были солдаты и служилые казаки, кое-кто только-только успел обзавестись женой из каторжанок, а вот среди семейных с детьми – пожалуй, первые. Кстати, Люба и Таня тоже были каторжанками, но их на венчание благословил раньше на три года сам генерал-губернатор Муравьёв. Да и придумка эта – женить молодых солдат и казаков на каторжанках – появилась после венчания Саяпиных и Шлыков. Хотя через столько лет кто уже об этом помнит?!
Венчание, само собой, было куда как важным событием и для Кузьмы, и для Грини – ещё бы, ведь их невесты, Люба и Таня, были на сносях и вскоре родили, одна за другой, Федьку и Аринку. Но для народа гораздо памятнее тот солнечный день был оглашением указа царя-батюшки о переводе приписных горно-заводских рабочих в казачье сословие.
А Кузьма помнил всё и после смерти своей Любоньки то и дело подсаживался к клёну поговорить о тех давних временах, о побратиме и свате Григории. Не вслух – молча. Иногда к нему подсаживались вдова и дочка побратима, ставшая любимой женой Фёдора и матерью Ивана и Еленки. Посидят, помолчат и расходятся по своим делам. Но иногда вдруг что-то прорывается в душе – криком неслышимым, стоном тоскующим, – и тогда из памяти, будто семечки из порванного газетного кулька, сыплются и сыплются милые сердцу воспоминания.
А иной раз дети приставали: тятя, маманя, расскажите что-нибудь занятное из вашей жизни. Потом внук и внучки полезли с тем же. А что сказывать-то? Жизня, она вся занятная, хоть и кажный раз иным боком. Вон Гриня Шлык сказывал, что его младшей дочке, Марьяне, больно нравилось, как её мамка генералу жизнь спасла.
– Мамань, а тебе страшно было?
– Не помню, Марьяша, я тогда об страхе не думала, потому как человеку смерть грозила.
– А ежели б то не генерал был, а бродяга босоногий?
– Пуля не разбират – генерал али бродяга. И спасала я не чин генеральский, а человека.
– Ну за генерала, поди, награда поболе.
– А мне награда была самая великая: меня в больничку перевели, а там меня тятя ваш сыскал. Не будь такой награды – и вас бы с Аришей не было.
Марьяша взвизгивала от восторга и кидалась Таню-маманю целовать. А та в ответ тискала последыша своего: опосля Марьяны в положение-то больше не входила[4 - Войти в положение – забеременеть (амур.).], зато Аринка уже была брюхата Иваном – они с Федькой, поди, лет с четырнадцати миловались. А и то, как не миловаться, когда с утра до вечера рядом, и рука сама тянется к потаённым и таким желанным местам?
…Кузьма раскурил трубку, передал сыну. Тот затянулся пару раз и отдал Ивану. Иван тоже пустил струйку дыма и вернул трубку деду. После чего Фёдор раскрыл свой кисет и набил свою трубку. Иван сделал то же самое. От трубки деда раскурили свои и задымили.
Молчали.
Из недалёкого Китайского квартала долетал какой-то скандальный шум. Из далёкого городского парка доносились звуки духовой музыки: по воскресеньям там играл оркестр. В летней кухне Арина Григорьевна с матерью и дочкой мыли посуду и о чём-то негромко разговаривали.
– Дак за что вы китайцам мурцовки дали? – нарушил молчание дед, почёсывая рыжую бороду, в которой, похоже, не было ни единого седого волоска. У Фёдора и бороду, и чуб – тоже рыжие – пробусило инеем, а у деда – нет!
Иван поперхнулся дымом и закашлялся. Онто думал, что про драку никто не вспомнит, и всё быльём порастёт.