Я кричал, осыпая их вопросами, а они ухмылялись, заговорщицки переглядывались. Наконец, не выдержав их издевки, я ухватил старика за руку.
– Я – лейтенант Красной армии и коммунист! Отвечай, старик, что ты задумал? Я спрашиваю тебя, а не эту женщину… Уж кто она, знаю, и не понаслышке. О-о-о! Все знают, как она ненадежна! Если б не защита моего отца!.. А капитан… он… Ну предал же!
Галя и капитан реагировали на мои выкрики с равнодушием. Старик покачивал огромной головой, а я уже не мог остановиться:
– Думаю, ты из числа отвергнутых советской властью мракобесов. Бывший поп. Тайный враг. Документы имеешь? Предъяви!
Я крепко сжимал запястье старика, полагая, что тот надумает вырываться.
Схватить.
Удерживать.
Допрашивать.
К стенке!
– Давай потолкуем, – ответил старик спокойно и, пожалуй, его интонация показалась даже немного ироничной моему истерзанному страхом уму. – Я – Ермолай. Иду сюда от самого Киева. Вот и подруга твоя – чай, она тебе и сродни? – подтвердит. Вместе с Киева шли. Я не знахарь, но дать духовное облегчение способен. Вот твоя Ганна и просила меня. Да отпусти же руку. Не стискивай так. Больно. Побереги силу для нужного дела. А оно еще впереди у тебя. Самое-то важное в жизни дело.
Я разжал пальцы. Моя ладонь оставила на чистом, поразительно белом рукаве отчетливый бурый отпечаток. Я поднес ладонь к лицу. Так и есть: кровь запеклась в линиях ладони.
Наконец я решился задать последний, самый важный вопрос.
– Я истеку кровью?
– Не кручинься. Скоро все живые станут мертвыми. Тела их превратятся в комья праха, – ответил старик.
– Та кто же нынче телом дорожит? Из праха вышли, в прах вернемся. Так, Ермолай? Так! – проговорила Галя, посмотрев на меня со странным выражением.
Женщина возвышалась над моей низкой лежанкой так, что лицо ее скрывали густые тени, висящие под потолком, в то время как мое лицо находилось на уровне ее колен. Старик тоже поднялся на ноги. И этот был очень высок, но соотнести его рост с ростом Гали из своего ничтожного, лежачего положения я никак не мог. Капитан Шварцев исчез из моего поля зрения.
– Ой, та шо ты промовляешь, Галюся! – мне вдруг захотелось казаться бравым, ироничным.
Я – самый отважный.
Я – высокий.
Я – смелый.
Я – самый… любимый!
– У тебя есть еще один шанс, – сказала Галя.
Я был уверен: сейчас она улыбается, и улыбка ее загадочна. Для меня, Егора Иосифовича Пискунова, она всегда оставалась водяницей, царицей хоровода русалок – обитательниц оржицких омутов. Но для отца Галя была понятной. Едва ли не на голову выше Иосифа Пискунова, у нее никогда не получалось посмотреть на моего отца «сверху вниз». Да! Я испытал несчастье видеть их вместе гуляющими на задворках Оржицы. А однажды, в Полтаве, нечаянно столкнулся с ними в трамвае. Сам я тогда, уже окончив школу, перебрался в Полтаву. Помню, на Гале было шелковое платье с пышным подолом и туфли на каблуках. Я навек запомнил вытканные по шелку разноцветные зонтики. Галя и отец стояли в трамвае рядом, грудь к груди, но Галя казалась хрупкой и невысокой рядом с отцом, а отец смотрелся величественно, потому что гордился красотой Гали. Я позабыл или вовсе не знал того слова, но оно одно лишь могло описать выражение лица Гали, когда та смотрела на моего отца. Усилия вспомнить его не дали результата. Однако я понял, что все еще люблю эту женщину. И не важна ненависть к ней и обида моей матери. И не важен Иосиф-младший, которого она ухитрилась родить и растить. Я помнил о любви к ней даже в таких ужасающих условиях, когда все мы, буквально каждый, оказались на рубеже между пусть не богатой, не изысканной, полной трудов, но ЖИЗНЬЮ и смертью. Нам не обещали простых побед. Возможным исходом беззаветного геройства могла явиться красивая, публичная смерть борца за правое дело. Такая смерть, как возженный мужественной рукой факел, освещает путь к победе идущим сзади. Но я-то умираю иной смертью: безвестной, бесславной и, скорее всего, мучительной.
Снаружи послышался какой-то неясный шум. Галя метнулась к выходу из землянки. Капитан Шварцев последовал за ней. Пропитанный влагой брезент издал звук захлопывающейся двери. Я мельком услышал, как чавкают грязью множество ног. Слышался скрип плохо смазанных тележных колес и лошадиное фырканье. Но капитан Шварцев и Галя остановились у входа в палатку, что позволило мне разобрать каждое слово их недолгого разговора. Капитан Шварцев говорил со спокойной, задушевной обыденностью, так муж поутру рассказывает жене о своих планах на день.
– Здесь строили линию обороны. Окопы, траншеи, землянки – все построено качественно. Вот эта землянка, например. Накат на накате. Дождь поливает вторую неделю, а хоть бы хны – не обваливается. Особо не протекает? А вот долговременные огневые точки не успели оборудовать должным образом, но мы вкопали танк в одну из траншей. Все равно без горючего он лишь груда металлолома. Боекомплект есть. Пусть танк напоследок поработает за долговременную огневую точку. Если придать лейтенанту сноровистого помощника, то вместе они смогут продержаться довольно долго. Я и сам с полувзводом останусь им в поддержку до тех пор, пока вы не переправитесь через реку. Минут тридцать мы вам дадим. Только…
– На Егора можно надеяться, – ответила Шварцеву Галя. – Он сделает. Да и куда ему податься без обеих-то ног? Не стреляться же.
Я слушал их, глядя на колеблющийся огонек самодельного ночника, кое-как освещавшего мое подземелье. Они решали мою судьбу. Это я должен вылезти из объятий вшивой шинели. Это я должен наводить орудие танка и стрелять по врагу до тех пор, пока меня не настигнет смерть. Как же так? Ведь я, кажется, уже вполне мертв. Стон мучительный и протяжный, больше похожий на вой лесного зверя, поколебал неверный огонек, едва его не погасив.
– По ком стонешь? – поинтересовался старик.
Его угловатое тело все еще шевелилось неподалеку от меня. Я присмотрелся. Старик сидел, смиренно сложив большие руки на коленях, ссутулив спину, уткнув нос в бороду. Даже в таком положении он казался огромным. Ему очень подошел бы монашеский клобук, но голову его покрывала обычная каска пехотинца с рваной дырой в середине лба.
– Вспоминаю слово, – честно ответил я. – Но здесь очень темно, и я не могу вспомнить.
Старик поколдовал над светильником. Язык пламени сделался ровным, теперь он был ярким и согревал.
– Так лучше? Вспомяни свое слово.
Теперь я мог как следует рассмотреть собеседника. Им оказался не совсем старый еще мужик, одетый в длинную, до колен вышиванку и овчинный жилет, под которым поблескивал кованый медный нагрудник. Гарусные, в сине-серую полоску штаны его были заправлены в высокие, кирзовые голенища. Из-под каски выбивались длинные серые пряди. Ремешок каски запутался в бороде. Повадки мужика, координация движений, сноровистость, с которой он управился с самодельным ночником, выдавали человека в расцвете сил, но опытного, привыкшего быстро приноравливаться к незнакомой обстановке. А вот лицо мужика показалось мне совсем старым. Худое, продолговатое, с густыми тенями вокруг глаз и бледной, пергаментной кожей. Мое рассеянное внимание приковало выражение непреклонной, нездешней суровости, время от времени возникавшее на этом лице. Казалось, такое лицо неспособно улыбаться, но в то же время оно и доброе, и умное. Странное. Таких лиц мне не доводилось встречать ни на портретах вождей, ни на семейных фотографиях. Вовсе не чужое, много раз где-то несомненно виденное, оно чем-то напомнило мне изображения в конторе культотела, которым заведовала моя мать. Маляра мать сгноила за саботаж, потому что каждый год по весне штукатурка отставала и обваливалась крупными пластами, а фигуры в длинных накидках цирковых звездочетов и бутафорских коронах вылуплялись наружу, как цыплята из скорлупы.
Мой собеседник в целом больше походил на опереточного персонажа, чем на бойца партизанского отряда. Переодетый, чисто отмытый крестьянин-бедняк со странной маской на лице. Но это, последнее впечатление, я отнес к собственному полубредовому состоянию. Старик же просто сидел рядом со мной и, полуприкрыв глаза, бормотал что-то невнятное. Помнится, мать не раз рассказывала мне о тлетворной набожности деда и бабушки, которые регулярно посещали синагогу. Отец же, являясь ортодоксальным атеистом, о своих родителях ничего не рассказывал, действующие церкви обходил стороной, попов недолюбливал, но и не обижал особо… Старик продолжал свое невнятное бормотание, и я уж начал опасаться, не молитвы ли он читает над моим беспомощным телом? С юных лет, с самого вступления в комсомол, я привык всегда и во всем проявлять инициативу. И в военном училище меня считали первейшим смельчаком. Но в присутствии этого ряженного под крестьянина старика я почему-то робел. Да и пахло от него не характерно: не махоркой, не землей, не порохом, что было бы вполне естественно при данных обстоятельствах. От мужика пахло свежесорванным и мелко нашинкованным огурчиком. Запах этот казался мне тем более странным, что был он изумительно силен и перебивал осточертевшие, пугающие, вызывающие дурноту, могильные запахи сырой земли, крови и подгнивающего мяса.
– Я хочу знать: кто вы? Священник? Не может быть! Вас же всех… Мои родители, точнее мать, руководила просветительской работой. Отец был против подрыва церквей. Он считал подрыв добротных каменных строений расточительством. По его инициативе церкви переоборудовали для нужд просвещения, а священников отправляли на общественно полезные работы. Они сами, добровольно отрекались. Как же вам удалось выжить, если вы действительно священник?
Я завалил старика вопросами, а тот молчал. По лицу его бродили гневные тени. Наблюдая за ним, я заметил еще одну несообразность.
Еще одно интересное наблюдение: одежда старика – за исключением каски, разумеется, – казалась изумительно чистой. Всем нам, пропыленным, не имеющим воды даже для питья, я уж не говорю о полноценной помывке, о подобной чистоте не приходилось и мечтать. В складках чьей-то шинели, служившей мне одеялом, под мышками и в паху копошились вши, а сам я настолько исстрадался от боли и слабости, что перестал обращать внимания на их укусы. Меня по-прежнему порой пробивал озноб, но иногда становилось так жарко, что хоть беги наружу и окунайся в лужу, и пусть немец убивает насмерть, берет в плен или как угодно. Завидуя стариковской чистоте, я приподнялся, намереваясь сбросить с себя одеяло – грязь к грязи, да и вшей на мне станет поменьше. Простое, казалось бы, движение, но где добыть для него сил? Лоб мигом увлажнился, и холодные капельки потекли по вискам к подбородку. Дрожащей рукой я ухватился за одеяло. Я осязал, я видел, как в плотной шерстяной ткани марширует насекомая пехота. Отбросить одеяло в сторону не удавалось. Приподняв его, я несколько безумно долгих минут рассматривал свое ставшее слишком коротким тело. Пораженный, я обвалился назад, на жесткий валик из шинели, который подложила мне под голову Галюся. Поначалу я не мог поверить случившемуся. Что тут поделать: плакать взахлеб, петь псалмы или комсомольские песни? Как командир, я обязан что-то предпринять, но стариковское бормотание баюкало меня, заставляя оставаться на месте. Да и силенок маловато.
Бессилен.
Зависим.
Болен.
Но пока не мертв…
Я прикрыл глаза и спросил:
– Что ты там бормочешь, старик?
– Ась? Чего ты спросил, человек? Повтори. Недослышу. Чай, слово заветное вспомнил?
Старик говорил густым, раскатистым, оперным басом. Как-то, был случай, затащила меня Катя в полтавский театр. Если стихи положить на музыку, получится песня. А песня, как известно, жить помогает и курсанту, и командиру, и рядовому. Под звуки патефона хорошо кружиться по паркету клуба. Однако опера – совсем другое дело. Под увертюру не помаршируешь, не спляшешь. Стараясь не уронить себя в глазах невесты, я делал вид, что хаос звуков и странное выпевание нерифмованных фраз понравились мне. Убранство театра, мебель, коньяк и закуски в буфете, уборные комнаты – все было приемлемо. Но пение… К тому же в следующую увольнительную, катаясь на лодке в городском парке, я заметил одного из оперных артистов. Тот в омерзительно пьяном виде выводил на бережку какие-то буржуазно-паскудные куплеты тем же густым басом. От издаваемых им звуков по воде шла рябь…
Старик продолжал говорить. Время от времени он возвышал голос, выпевая слова. Тогда чашка с миской на ящике у моего изголовья дружно звякали. Я слушал. Лишь через несколько долгих минут я решился заговорить с ним:
– Не могу разобрать слова. Ты заговариваешь мои раны? Так? Помню, в Оржице по соседству с домом отца жила одна старуха из старорежимных. Ее хотели раскулачить, но отец и за нее заступился. Он за многих заступался – у него получалось. А мать противилась. Она у нас кристальный человек твердых убеждений. А отец… Ну, он способен на компромиссы… Еще у меня есть сестра. Мы погодки. Она замуж рано вышла. Десятилетку закончила и сразу… дети пошли… один, второй, третий… А я сначала был комсомольцем, а потом стал коммунистом и командиром…
– А нынче? Теперь?
Посуда звякнула.
– Не знаю. Может быть, я уже умер? Я видел же Ангела. Мне сказали, что Ангел – военврач. Но, может быть, лгут? Может быть, и капитан Шварцев, и Галюся, и ты – все мертвы?