Он чувствовал, что мать уходит от него, улетает, как луна, которая сорвалась с орбиты и скоро исчезнет в темных пространствах космоса. Он сидел рядом с ней каждый день, пытаясь сосредоточиться на книгах, которые уже месяцы, а то и годы собирался прочесть. Находиться при ней все время не имело смысла, но чем он еще мог заняться? Он боялся выйти на работу, чтобы не искушать судьбу. Боялся, что роковой телефонный звонок настигнет его там вернее, чем дома. Ребята из группы поймали его на сказанном в приступе горя слове и приняли его уход как официальное заявление – Джон оставил ему сбивчивое, извиняющееся сообщение, не сказав этого прямо, и Тео не стал ему перезванивать. Общая с Кэт приятельница позвонила, чтобы выразить ему свое сочувствие, и снабдила его непрошеной информацией о том, что Кэт снова с кем-то встречается. Повесив трубку, он поставил старую запись «Смитс» и стал бродить из комнаты в комнату, стараясь вспомнить, что полагается чувствовать человеку при таком известии.
Иногда ему казалось, что и он уходит, обрывает все связи, следует за матерью на ее пути в пустоту. Только сознание, что больше у нее никого нет, еще привязывало его к Земле. Дядя Харолд навестил ее один раз на первых порах, но занимать больных разговорами он умел еще меньше, чем Джонни, и Тео знал, что больше они его не увидят.
Бывали, впрочем, и хорошие дни, когда боль отступала и сознание матери не было так затуманено наркотиками. Тео хотелось рассказать ей что-нибудь новое о себе, чтобы как-то ее развлечь, но за душой у него не было ничего. Это, собственно, было не столь уж и важно: мать, будучи в достаточно ясном уме, говорила сама. Как будто рак в своей разрушительной работе сломал заодно и некую стену внутри нее, перегородку, мешавшую нормальным разговорам и воспоминаниям – как будто только болезнь позволила ей осознать, какой незнакомкой она была для своего сына. Сначала она говорила о самом Тео, о его детстве, его школьных годах, его необычайной любви к Хэллоуину, о маскарадных костюмах, которые он изобретал. Потом она постепенно перешла к собственному детству в Чикаго. Раньше он никогда не слышал от нее историй о большой ирландской семье, где она была самой младшей, обо всех этих тетушках, дядюшках, кузенах, братьях и сестрах – ее общение с ними прервалось после непростительного по католическим меркам поступка ее матери. Та развелась с отцом, который пил и дурно с ней обращался. Тео имел об этом самое смутное представление, но теперь ему стало ясно, почему он не встречался почти ни с кем из родственников матери и почему бабушка Дауд, имевшая в Иллинойсе семерых детей, жила у младшей дочери в Калифорнии.
Слушая мать, он снова почувствовал, что скучает по бабушке. Она проявляла к нему гораздо больше любви, чем ее дочь, – Тео казалось даже, что между ними, им и бабушкой, существует какой-то тайный уговор. Большинство нежных воспоминаний о детстве было связано с ней – походы в аптеку, никогда не обходившиеся без прилавка со сладостями, денежные подарки потихоньку от родителей и, конечно, чудесные сказки ее старой родины, сказки про эльфов и великанов, от которых мать закатывала глаза, а отец-авиатехник приходил в раздражение, полагая, что теща пичкает его сына «выдумками для недоразвитых».
Бабушка умерла, когда Тео было двенадцать. В ту пору это показалось ему не столь уж тяжелой потерей, и он даже удивлялся собственному хладнокровию. Теперь-то он понимал, что тогда еще просто не дорос и не знал, что теряет.
Иногда ему представлялось, что он сидит у бабушкиной постели, как будто она каким-то образом ожила в своей умирающей дочери. Как будто он восполнял упущенное в тот раз, когда она слегла с пневмонией, и родители сочли, что общение с ней плохо отразится на его психике.
«Вот и вся моя семья, – думал он, глядя на изможденное лицо спящей матери. – Моя семья умирает. Я последний, кто остается».
* * *
– Хочу рассказать тебе что-то, – сказала мать.
Тео, задремавший на стуле, вздрогнул. Ему снова приснился один из тех привязчивых, тревожаще ярких снов, где он смотрел сквозь запотевшее стекло, как заключенный или животное, запертое в террариуме. На этот раз он определенно почувствовал себя кем-то другим – не Тео, а кем-то старым, холодным и ироничным. Это так его ужаснуло, что учащенное сердцебиение не унялось до сих пор.
Спросонья он подумал, что сказанные шепотом слова ему тоже приснились, но тут увидел, что мать лежит с открытыми глазами. Она теперь очень много спала – иногда на протяжении всех его утренних и дневных посещений. Она начинала представляться ему чем-то неодушевленным, подобием его матери, но порой она стонала от боли, даже после уколов, и он отчаянно желал возвращения прежнего пугающего покоя.
И моменты просветления тоже случались, вот как теперь.
– Что, мам? Может, еще укол сделать?
– Нет, – едва шевельнув губами, выговорила она. Глубокое дыхание причиняло ей боль, сокращало пространство, где, как завоеватель, распоряжался рак. – Я хочу сказать тебе кое-что.
Он подвинул стул еще ближе, взял ее холодную сухую руку в свою.
– Я тебя слушаю.
– Ты... прости меня.
– За что?
– Я... любила тебя не так, как должна была, Тео. – Ее взгляд пытался сфокусироваться на нем, точно сквозь пелену. – Это не твоя вина.
– О чем ты, мам? – Он придвинулся еще на дюйм, чтобы лучше слышать. – Все было...
– Нет. Не было. Из-за одного случая... ты тогда совсем крошечный был, месяца три, не больше. Я думаю, у меня была эта самая... как ее... – Она тяжело, всколыхнув животом, перевела дыхание. – Послеродовая депрессия, что ли? Мы ничего не понимали в таких вещах. Просто один раз я подошла к твоей колыбельке – ты все плакал и плакал, никак уняться не мог. Газы, наверное. – На ее губах появился призрак улыбки. – Подошла – и вдруг чувствую, что меня это не волнует, как будто ты вовсе и не мой ребенок. – Она нахмурилась и закрыла глаза, подбирая нужные слова. – Нет, не то. Я вообще не видела там больше ребенка – только маленькое орущее существо, и все. Не часть меня самой. – Она зажмурилась от накатившей на нее боли.
– Ты не должна мучить себя из-за этого, мама.
– Мне надо было обратиться за помощью. Я пыталась сказать твоему отцу, а он не понял – отдыхай, говорит, побольше, и все тут. Но я не любила тебя так, как должна была, никогда не любила. Прости меня, Тео.
У него защипало глаза.
– Все в порядке, мама. Ты делала что могла.
– Ужасно, правда? – Она опять широко раскрыла глаза, и ему впервые за много дней подумалось, что она видит его по-настоящему, во всей полноте, с жестокой ясностью, которая сделала бы нормальную повседневную жизнь кошмаром. Он изо всех сил старался выдержать этот страшный взгляд.
– Что ужасно, мама?
– То, что ты умираешь, а о тебе только и можно сказать: она, мол, делала что могла. – Новый прерывистый вдох, за которым так не скоро последовал другой, что у Тео опять заколотилось сердце. И шепот, дрожащий, как у испуганного ребенка: – Ты не споешь для меня, Тео?
– Спеть? Хочешь, чтобы я спел?
– Я так давно не слыхала... как ты поешь. У тебя всегда был чудесный голос.
– Что ты хочешь послушать, мама?
Но она уже снова закрыла глаза и слабо шевельнула рукой.
Он вспомнил, как в тот вечер, когда он узнал про ее болезнь, они ходили слушать ирландцев. Там была одна старая песня, которая ей понравилась.
Вернуться бы мне в Каррикфергюс,
– тихо начал он.
Валлигранд бы увидеть вновь.
Я океан переплыл бы,
Чтоб свою отыскать любовь.
Мать чуть заметно улыбнулась, и он стал петь дальше. Медсестра, привлеченная непривычными звуками, просунула голову в дверь, но тут же скрылась и стала слушать из-за порога. Тео, не обращая на нее внимания, старался вспомнить слова, полную сожалений повесть безымянного поэта.
Где же найти мне крылья,
Что удержат над бездной вод?
Где добрый тот перевозчик,
Что меня в свою лодку возьмет?
О, где же вы, юные годы?
К закату мой клонится век.
Близкие и дорогие
Все ушли, словно давний снег.
Слова сами всплывали в памяти, и это радовало Тео, не желавшего нарушать чары: то, что он делал, напоминало скорее ритуал, чем обыкновенное пение. Он пел по возможности просто, избегая рефлекторных поповых манеризмов. Только закончив последний куплет и перейдя к припеву, он сообразил, что эта песня не что иное, как жалоба перед лицом близкой смерти. На миг он запнулся – но мать уже спала, и улыбка осталась на ее губах, слабая, как звездный свет на тихом озере.
Я трезвым редко бываю.
Я бродяга, и горек мой путь.
Дни мои сочтены, ребята, —
Приходите меня помянуть.
Он оставил ее спящей. Сестра, молодая, азиатского типа, заулыбалась и начала говорить ему что-то, но увидела его лицо и решила, что лучше не надо.
Анна Вильмос в конечном счете и полгода не протянула. Она умерла восьмого августа, ночью. Учитывая обстоятельства, это была, вероятно, хорошая смерть. Медсестра, увидев, что она как будто не дышит, проверила пульс и тут же приступила к необходимым процедурам, чтобы освободить койку для другого пациента. Кто-то позвонил Тео домой и, сообщив ему новость, сказал, что до утра приходить не стоит, – но Тео все-таки вышел и сел в старую машину матери, чувствуя, что в его сомнамбулическом состоянии это будет безопаснее мотоцикла. Вокруг кровати задернули занавески, лицо матери покрыли простыней. Тео откинул покров. Мысли кружились хлопьями, точно он был стеклянным шаром со снегом внутри, который долго трясли и наконец поставили на место.
Вид у нее был не особенно мирный – она вообще ни на что не была похожа.