Добеслав из Курозвенок, о котором Домарат утверждал, что большого ума не имел, был особенно молчалив и замкнут в себе. Он только вздыхал по поводу трудных времён. Другие ссылались на завтрашнее собрание, на котором должно всё решиться.
Почти всю эту ночь в канун дня Св. Николая беспокойный Домарат провёл без сна. Вернувшись в замок, ему пришлось слушать то, что принесли ему слуги, высланные на разведку; некоторым он давал поучения, куда им идти завтра.
Посчитав своих сторонников в постоялых дворах, оказалось, что многие его друзья в Вислицу не прибыли, а из врагов мало кого не хватало. Там его совсем не опасались, поэтому и такие великополяне, которые где-нибудь в другом месте были бы не рады с ним встретиться, смело прибыли, не делая из этого тайны. Приехал Бартош из Одоланова, которого он считал самым худшим и опасным противником. Однако тот был главным образом страшен с оружием в руках – словом же фехтовать не любил.
Другой из Наленчей был ртом всего рода. Его звали Отеком, а по традиции века старика прозвали Лепехой. У этого Отека на границе с Куявами были большие пространства земли, боровые владения. Он был богат, даже, чем в те времена мало кто мог похвалиться, копил гривны и гроши.
Несмотря на это, с первого взгляда его трудно было отличить от кмета или холопа. Всегда ходил в драном кожухе и простой кожаной обуви, в бараньей шапке, в жёсткой рубашке. Лицо у него было смуглое, пятнистое, руки чёрные и огромные, страшный облик убийцы, взгляд, поражающий как молния, и, казалось, он специально играет роль бедного человека, чтобы рядом с ним его могущество и важность сильнее выделялись. Ибо все знали, что на его зов в любое время были готовы сбежаться толпы бедных Наленчей и их свойственников. Более значительная их часть считала его своим вождём, и не без причины, потому что в любое время он готов был кормить их, поить, прикрывать, защищать, хотя обходился с ними деспотично.
Отек Лепеха мог бы с лёгкостью и ради своего рода, и для богатств добиться прекрасных должностей, стать каштеляном или старостой, но не хотел. Он всегда говорил, что он дома сам себе воевода и пан, и этого ему достаточно.
Взглянув на него, никто бы его иначе не назвал, только холопом, но у него был ум и очень редкие знания. Ещё мальчиком он, видимо, готовился к духовному сану, но бросил, когда у него умерли старшие братья и отец. Знал он много, потому что смолоду ездил в Прагу и Краков за тем разумом, что сидит в книгах. С тех времён у него осталась горячая набожность, чудесная и такая понятная речь, что всем попадала в сердца и головы. Любой клирик не решался вступить с ним в диспут, потому что редко кто из него выходил целым.
Лепеха, как выглядел невзрачно, так и жизнь вёл простым холопским обычаем. Никто у него дома других вещей и еды не находил, только те, что были у кметов или в древних дворах. Спал он на выцветшей коже, летом в холсте, зимой в облезлом кожухе, ходил лишь бы чем подпоясанный, всякой роскоши гнушался и считал её погибелью души. Если было у него что-нибудь богатое, красивое, он нёс в Божий дом в подарок.
В этом презрении ко всякой мягкости и безделушкам было кое-что достойное уважения, но также рассчитанное на то, чтобы бросалось людям в глаза, потому что Отек так хвастался заплатками на кожухе, как другие золотыми цепочками.
Всё-таки люди его уважали, потому что, несмотря на это тщеславие, сердце у него было христианское, милосердное и для бедных сострадательное.
Узнав, что и Лепеха приехал в Вислицу, да не один, а с роем Наленчей, Домарат стал угрюм, потому что ему никакой силой, страхом и авторитетом рот завязать никто не мог.
К этому великому дню Св. Николая так все готовились, что мессу совершили в сером рассвете, чтобы как можно скорей приступить к совещанию. В замок загодя стягивалось множество шляхты.
Никакая изба там их поместить не могла; предвидя это, они построили во дворе большой сарай, который широкой входной дверью соединялся с замковыми сенями и комнатами. Не было ни времени, ни необходимости её украшать; стены забросали щитами, под стеной замка поставили лавки только для главных и духовенства. Остальным постелили на полу толстым слоем солому, и крыша тоже была покрыта ею. Свет в неё попадал только через широкий вход.
Ни маркграф, ни архиепископ, ни епископ Венгерский ещё в сарае не появились, когда он уже был почти полон и в нём было шумно, как на ярмарке. Эта минута была, может, самая решающая, потому что люди договаривались. Люди встречались, обнимались, здоровались, вспоминали, знакомились, громко каждый говорил о том, что у него на сердце. Никто не думал утаивать, с чем пришёл, а многие, пользуясь временем, пытались обратить тех, которые не знали, чью сторону занять.
Маркграф Сигизмунд, который на этот день для демонстрации и ослепления нарядился, как никогда, ждал только венгерское посольство и краковских панов, дабы с ними, как со своим двором, войти к собравшимся.
Он во что бы то ни стало требовал, чтобы ему поставили стул, наподобие трона, отдельно на возвышении. А так как в замке был старый Казимиров трон, он обязательно пожелал сесть на нём. И посадили бы его на трон Домарат с Бодзантой, но перепугались, как бы шляхта при виде этого трона ещё пуще не рассвирепела. Поэтому они объяснили ему, что в Польше даже у коронованных королев, когда они публично выступали, не было ни более высокого, ни другого стула, только такой, как у архиепископов, которые тоже правили в духовном сане. Поэтому для Бодзанты и молодого Сигизмунда поставили два одинаковых стула. Рядом с ними должны были занять места послы королевы, дальше краковская и великопольская старшина.
Сигизмунду пришлось с этим согласиться, в расчёте, что хотя бы великолепной одеждой всех затмит и покажет своё величие. В этот день он надел самый лучший костюм. Богатое французское платье с вышитыми на нём разными животными и птицами, позолоченные доспехи, шлем с распущенными павлиньими перьями, алый плащ, подбитый горностаями, и ботиночки с носами, золотые цепочки которых при каждом движении позвякивали. Наброшенная на доспехи толстая цепь держала дракона чудесной работы, из пасти которого извергалось золотистое пламя.
Из панов краковских великолепней всех выступал Добеслав из Курозвек, важней всех – Ясько Топор. Другие также им не уступали, а в толпе по нарядам легко было отличить шляхту разных земель, потому что не все одевались одинаково. В большие города и их окрестности, в замки, расположенные на торговых трактах, в приграничные края легче проникал заморский товар, западные ткани, шелка с востока и чужеземные выкройки одежды. В других уголках держалась традиция и древняя одежда, часто как можно более простая и невзрачная. Те, что ехали с Руси, были одеты в нечто иное, чем приезжающие из запада; отличались оружием, головными уборами и даже лицами.
Каждая земля держалась кучкой, у них был свой вождь и оратор. Великопольша заметно разделилась на две группы, которые даже в сарае не хотели друг с другом соседствовать. Одна из них, в которой можно было увидеть Отека Наленча Лепеху, примыкнула к сандомирцам, другая с Грималой из Олесницы и всевозможными союзниками Грималов при Домарате поместилась ближе к Сигизмунду.
За Лепехой можно было увидеть Бартоша из Одоланова, который возвышался над ними на добрую половину головы. Он не готовился там взять голос, потому что был создан, как сам говорил, не болтать, а бить; всё-таки он хотел видеть и слышать, что там будет происходить.
Когда вошёл Сигизмунд в шишаке с перьями, а с ним епископы и старейшины, какое-то время ещё продолжался ропот, пока по данному слову не начали успокаиваться. Архиепископ постоянно указывал рукой, чтобы наступило молчание, и чешским послам первым дал право голоса.
Тогда, чуть приподняв шапочку, встал епископ Ян Чарнацкий и по-латыни начал речь, которую переводили друг другу кто как мог, потому что духовных лиц было достаточно.
Даже тот Бобрек, которого мы видели так спешно отплывающим в Торунь, оказался в Вислице. Только там он меньше походил на духовное лицо, был одет нейтрально, не узнать; так что одни могли принять его за клирика, другие за шляхтича. Он нашёл себе в группе великополян удобное место, чтобы слушать и быть незаметным, в углу.
Посол королевы очень осторожно обратился к собравшимся, начиная с того, что её величество королева благодарна панам и землевладельцам всех краёв за сдержанную клятву и верность пактам, которые гарантировали польскую корону одной из её дочек.
Когда он это говорил, не называя Марии, Домарат ёрзал и вздрагивал, Сигизмунд гордо хмурился, но речь епископа никто прерывать не смел; особенно, что большинство присутствующих принимало её заметно хорошо, кроме архиепископа Бодзанты, который сидел с грустно опущенными глазами, Домарата и Грималов.
На лице архиепископа не рисовались более отчётливо неприязнь и сопротивление. Со вчерашнего дня он значительно остыл, что Домарат уже почувствовал. Бодзанта слушал торжественно, со смирением, не противореча, не подтверждая ни лицом, ни фигурой. Маркграф всё нетерпеливей ёрзал на своём сидении, всё более гордо поднимал голову, поправлял плащ, перебирал ногами и звенел цепочками, точно хотел пуститься в пляс. Но этим всем он хотел скрыть свой гнев, который его охватил. Заявление посла пришло очень неожиданно и поразило его как обухом.
Тем временем епископ Чарнадский продолжал дальше, очень ловко больше говоря своим молчанием, чем тем, что сказал.
Таким образом, о принцессе Марии он ни словечком ни намекнул, о маркграфе совсем не вспомнил, точно его ни здесь, ни на свете не было, а отчётливо и ясно излагал то, что не говорили до сих пор: какую из принцесс предназначили для поляков. Покуда не было определённого решения и окончательной договорённости, поляки не должны были раньше времени никому отдавать замков и власти!
Он так ясно это произнёс, так чётко, вовсе не исключая Сигизмунда, что задетый и взволнованный этим маркграф чуть не вскочил со стула. Только взгляд Домарата его сдержал.
Только епископ Чарнадский закончил речь, когда подкоморий Ференч, встав по данному знаку, повторил за ним то же самое, только менее ловко. Поскольку он отчётливо повторил, что королева хочет, чтобы никому, в частности Сигизмунду, власти не давали, покуда что-нибудь не решат. Ему фактически не дали договорить, такой весёлый ропот поднялся со стороны Наленчей, из великопольского угла, и Лепеха, поднимая вверх руку, начал кричать:
– Воля королевы должна быть исполнена и будет исполнена, а не пана Домарата, который хотел дать нам короля со своей руки, за что король его нам на шею посадить обещал. Если бы господин Домарат ангела с неба привёл на царствование, мы бы от него не приняли! Мы благодарны королеве, что она удовлетворила наши справедливые просьбы. Пусть же исполнит это и возьмёт с господином маркграфом к себе и слугу его, и челядь Домарата… Мы не можем их терпеть и не будем!
За Лепехой крикнули все Наленчи, а устрашённый Бодзанта, подняв обе руки, велел замолчать. Таким образом, хоть не скоро и с трудом, но спокойствие и тишина были восстановлены. Сигизмунд, с гордостью и презрением опёршись о подлокотники стула, положив ногу на ногу, уставил глаза на верх, где воробьи на крыше щебетали наперекор шляхте. Если бы не Домарат, он наверняка бы покинул сарай; такой разгорелся в нём гнев, так ему смердила эта толпа.
Медленно и важно встал Ясько из Тенчина и, обращаясь к послам, стал очень мудро их благодарить и уверять, что её величество королева может обеспечить этому королевству и своим дочкам одно счастье в согласии с народом и мир. Он разглагольствовал по поводу того, как им неизбежно нужно было, чтобы будущие королева и король жили на родине и беспрерывно за ней следили, не полагаясь на других.
Ясько из Тенчина пользовался у своих сильным авторитетом, у чужаков не меньшим, поэтому можно было заклюлчить, что говорил он это не от себя, а с согласия панов краковских. Грималы очень нахмурились, Домарат побледнел, как труп, и трясся, Бодзанта вздыхал, глядя по сторонам. Только каштелян Войницкий договорил, когда с разных сторон стали срываться голоса, а рассеянный и задумчивый архиепископ усмирить их и управлять ими отказался. Громче всех кричал Лепеха, а так как людям было интересно услышать, что он скажет, стали затихать.
Кто-то из прислужников Наленчей, схватив во дворе пенёк, на котором откалывали лучины, на плечах внёс его в сарай и как раз вовремя подкатил его под ноги Лепеху, чтобы, встав повыше, его лучше было слышно.
Таким образом, этот оратор в грязном и рваном кожухе, подпоясанный белым, но перепачканным полотенцем, возвышаясь над своими великополянами, приступил к речи:
– Этот немецкий господин, от которого несёт чужеземными запахами, к коим мы не привыкли, не для нас; мы люди простые, едим репу, смердим ему чесноком, а он для нас слишком шафраном будет вонять!
С нашей бедной земли на эти позолоченные одежды, в каких он привык ходить, ему бы не хватило… Наши старые короли ходили так же, как мы, ели то же, что и мы, на том же языке, каким прославляли Господа Бога, и нам приказывали; ни один из них нас из избы не выгнал, когда садился за стол.
Этому пану, которого нам привезли из Венгрии, кроме людей Домарата, никто на глаза показываться не решался, немецкая служба разгоняла, насмехаясь. Его ещё королём не короновали, когда он так вёл себя; что было бы потом?
Краковские паны тоже кое-что должны знать о сильной любви, какую он к нам чувствует, когда в их Зверинецкий приход вместо Нанкера хотел посадить какого-то немца или чеха! Завтра бы из Буды и Вышеграда поехали к нам воеводы и губернаторы. То, что пан Домарат и его кровь хотели бы этого пана силой посадить на трон – не удивительно. У них не о Польше идёт речь, но о собственной шкуре, за которую бояться, когда нами будет править справедливый король.
Мы не раз кланялись этому панычу, а троекратно, в Познани и Гнезне, чтобы забрал от нас Домарата; нас прогнали с угрозой и криком. Люксембург навязал нам Домарата, а Домарат – Люксембурга, пусть с Богом идут от нас прочь!
За Лепехой поднялся такой крик: «Прочь Домарата!» – что сарай качался. Руки и шапки взметнулись вверх, некоторые сначала вскакивали. Бодзанту и Домарата этот пыл испугал.
Домарат поднялся бледный и смущённый, прося голос; но он долго не мог говорить. Едва архиепископ своим авторитетом добился того, что кое-как успокоилось.
Тем временем в груди запальчивого Грималы тревога уже перешла в гнев, он крикнул:
– Слушайте меня! В чём я виноват? Я должен быть строгим, потому что вы сами довели меня до этого своим безрассудством и самоуправством. Без железной руки над бунтующим краем порядка не будет. Никто не уверен в жизни и имуществе.
Дальше ему не дали говорить.
– Сложи губернаторство! Прочь из Познани! Потом будешь очищаться!
– Прочь Домарата!
– Прочь угнетателя!
Архиепископ уже не мог сдержать бурю, а свидетели этого взрыва, паны венгерские, теперь убедились, как умно поступили, когда не поддержали Сигизмунда с Домаратом. Сам он, усомнившись, что подберёт слова, сел, сложив на груди руки, только гордой осанкой бросая вызов неприятелю. Сдаться и покориться он не собирался. Прошло довольно много времени, прежде чем Ясько Топор снова смог выпросить право голоса, спокойно и мягко предлагая подчиниться воле королевы, ничего без неё не решать, отправить к ней посольство и, договорившись с нею, одну из принцесс взять королевой.