Оценить:
 Рейтинг: 0

Время затмения. Роман

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

2

Потом на Данилу нахлынули рассказы родителей о былом, предшествовавшем его появлению на свет. Про себя он эту пору находил тяжёлой, но ясной.

А нынче больше хитрецы и вероломства. Каждый норовит обскакать другого и не гнушается на этом пути ничем. Ничего нельзя сказать заранее, все прогнозы рушатся. Вообще жизнь, думал он, во многом походит на исправно работающую человеческую мясорубку, перемалывающую всех без разбору, и нужно изловчиться, чтобы не попасть в неё. Как человек совестливый, он в первую очередь корил за это себя, он полагал, что в его постыдном нынешнем положении есть и его вина, и потому искал, где он оступился, где чего-то недопонял, где чего-то сделал не так или чего-то не сделал. В то же время, как человек, исполняющий свой долг перед Родиной и людьми, воспитанный в иных условиях и не бегающий от труда, человек прямой и бескомпромиссный, он думал о расцветшем ныне пышном цветом мошенничестве, о людях лёгкой добычи, о быстрой смене внутреннего ориентира, о приспособленчестве, и в его тягостные размышления вплетались извечные национальные вопросы: «кто виноват?», «что делать?», «как мы дошли до жизни такой?» и прочая бесконечная канитель. Они наползали неподъёмным комом, как быстро нарастает снег при лепке снежной бабы, и тут же превращались в одну большую проблему: как из всего этого выбраться, не теряя человеческого достоинства, которого сегодня, при смене экономической, а за ней и нравственной парадигмы, при утрате прежних моральных устоев, при безоговорочной власти денег и «волчьего» закона, так лихо избегают? Эта проблема крепко сидела у него в голове и не находила более или менее удовлетворительного разрешения…

Послевоенные люди жили как-то иначе, при общей бедности не теряли бодрости духа, существовали, можно сказать, наперекор действительности, на голом энтузиазме. Часто помогали друг другу, поддерживали в трудную минуту словом и делом. Всюду нужны были рабочие руки, и они откликались на это. Работали дружно и весело. Мечтали, верили в светлое будущее, на новостройки отправлялись толпами и были внутренне молоды в любом возрасте. Нет, находились, конечно, и такие, которые жили за чужой счёт, не без этого, но их называли дармоедами, проходимцами, отщепенцами и не жаловали.

А всё начиналось, как обычно, с природного ресурса. Нашли хорошую глину для кирпичей и быстренько возвели неподалёку кирпичный завод; прогулявшийся по стране молох войны оставил после себя руины и пепелища, и надо было отстраиваться. При нём сварганили рабочий посёлок и назвали его Глинянкой. Срубили для заводчан два десятка двухэтажных бараков – их тогда строили как времянки, между бараками вперемежку воткнули котельную с баней, медпункт, промпродмаг (или просто – сельмаг), отделение связи с одним телефоном, комендантскую контору и общий туалет, для посещения которого, в любое время года, нужно было сдавать норму ГТО, то есть, бежать стометровку через всю улицу. А воду качали из реки. Водокачка клохтала три часа утром и три вечером. В воскресенье вечером на час больше. Пока было не до удобств. Скудные прилавки сельмага после войны встречали с пониманием и дополняли магазинный продукт своими силами – на задах бараков самостийно возникли ухоженные грядки огородов, на которых предприимчивые хозяйки высаживали картошку, лук, сеяли морковь и всякую зелень. А когда молодые энтузиасты, приехавшие выручать страну, переженились и наплодили детей, то пришлось позаботиться сначала о детском саде, а потом и о школе.

Вслед за школой, в том же году, неожиданно отгрохали клуб с кинозалом, а главное, с деревянными колоннами на выступающем фасаде, оштукатуренными и выкрашенными под мрамор. Среди грубых, наспех сооружённых, барачных строений этот архитектурный парафраз античности смотрелся особо нелепо. В длинном, похожем на депо, кинозале вместо откидных кресел установили простецкие деревянные скамьи, которые после киносеанса общими усилиями с торопливым грохотом раздвигались, освобождая место для танцплощадки. Впереди, под небрежно натянутым из белого полотна экраном, соорудили скромное возвышение, так называемую, эстраду. А с боков повесили иконы советского образца – сусальные портреты вождей, окрылённо взиравших в одну сторону, и прилепили под ними их направляющие высказывания об искусстве, а слева установили высокую трибуну. Эстрада – на случай появления ростков местной художественной самодеятельности и возможных выступлений заезжих гастролёров. А трибуна – для всякого рода производственных и идеологических мероприятий. По красным датам с трибуны самозабвенно митинговало начальство. После чего распалённый лозунгами народ, подхватив изготовленные местными умельцами стяги, транспаранты и заимствованные у кинозала портреты вождей, стройными рядами бежал на воздух, чтобы там под трубные звуки духового оркестра, нанятого в районе у похоронного бюро и состоявшего из пяти-шести престарелых музыкантов дореволюционной закваски, пройтись демонстрацией по единственной улице от клуба до туалета и обратно, выкрикивая «Даёшь кирпич!», «Партии слава!» и активно потребляя продукты выездного буфета.

Снаружи перед клубом врыли столб и на его верхотуре водрузили колокол громкоговорителя, который вещал, не умолкая, с шести утра до двенадцати ночи и цепко держал жителей посёлка в курсе последних известий и поддерживал энтузиазм бодрящими маршами, а заодно напитывал тонкое душевное вещество песенной патетикой неизбежного коммунизма, превратившейся через десятки лет в неотвязную ностальгическую паутину. И не было места в посёлке, где можно было бы укрыться от его непрестанного звучания – звук отключили только к концу пятидесятых. Кроме того оно породило поколение глухих ко всему остальному. Но и тогда, подспудно, под непробиваемым слоем идеологической брони, тлела в людских сердцах тоска по чему-то невысказанному. По праздникам, в дополнение к содрогавшемуся в маршеобразных конвульсиях клубному громкоговорителю или, точнее, вразрез ему, на окраине посёлка настойчиво заявляла о себе чья-то шипящая патефонная пластинка. Из распахнутого барачного окна плыла и расползалась по вечерним водам Струи томительным туманцем кубинская песня в исполнении широко известной и любимой всеми певицы: «О, голубка моя, как тебя я люблю-ууу…».

Тогда же из Города прислали и клубного работника, проворовавшегося начальника крупнооптовой базы, уже немолодого полуеврея-полутатарина, загадочную личность с крадущейся походкой в стоптанных хромовых сапогах и грушевидным животом, подхваченным бандажом офицерского ремня. В сочетании с длинной бородой, растущей змеистыми космами – смелого по тем временам атрибута – его внешность «косила» под военизированного библейского патриарха, нанявшегося вызволить народ из пучины невежества. Звали его Аркадий Михайлович Зиганшин. Новообращённый работник культуры ещё на зоне, отбывая за свои «художества» положенный срок, раскопал в себе необоримую тягу к чему-то невообразимо прекрасному, может быть, задавленному в дореволюционном детстве, и, освободившись, решил наверстать упущенное. Никто не возражал. С лёгкой руки вождя мирового пролетариата считалось, что нет ничего более принадлежащего народу, чем культура и искусство. В культуру отправляли, как в исправительное заведение – поживиться-то нечем, ибо в культуру всегда вкладывали по остаточному принципу. Вдобавок к своему занимательному прошлому этот работник был ещё и настолько безграмотен, что был убеждён, будто стерилизация имя супруги древнеримского императора, писал «икзикуцея» и «антилигенцея», а в рукописной афишке, зазывавшей на демонстрацию привезённой им из Города очередной кинокопии, однажды кисточкой вывел: «Граф Монте-300»! Но вполне вероятно, придуривался, разыгрывал сироту казанскую, убивая тем самым сразу трёх зайцев: потешал народ, сам над ним потешался и столбил себе непорицаемое происхождение. Какой-то Фома неверующий пустил слух, будто Зиганшин – натуральное «поповское отродье». Однако жители Глинянки встретили эту желчную новость снисходительно. Несмотря на все свои вольные и невольные прегрешения, Зиганшин был в посёлке на положении священной коровы. Его возвращения из Города ждали с изнуряющим нетерпением – жаждали зрелищ, которые в первые послевоенные годы порой подменяли и хлеб. Аркадий Михайлович знал толк в психологии трудящегося и щедро потчевал поселковую публику весьма популярными в те времена «трофейными» киноприключениями вроде «Тарзана» и музыкальными киношоу типа «Девушки моей мечты» с любимицей Гитлера, весьма техничной и несколько плотноватой, Марикой Рокк. Много позже в посёлке учредили отдельную должность киномеханика, а Зиганшин поднялся по служебной лестнице до завклуба. И всё же он продолжал ездить в Город за фильмами. Его вкусу доверяли. Да и длительное знакомство с работниками кинопроката сыграло свою роль. Данилка застал Зиганшина уже в сильно пожилом возрасте. Но поселковая пацанва, к которой из детской солидарности невольно присоединялся и Данилка, почему-то не переносила его и всячески пакостила: подворовывала у него мелкие вещицы, высмеивала его походку, дразнила «собачьим пастухом». Зиганшин только ухмылялся в бороду – сам в детстве пошаливал. Он был, в общем-то, человеком покладистым, с каждым жителем посёлка, не взирая на возраст, при встрече непременно раскланивался, слегка приподымая измятую до потери формы линялую фетровую шляпу, а у клуба организовал кормушку для бродячих собак, которых вскоре собралась целая стая. Дожил Зиганшин до весьма преклонного возраста и умер, как говорится, не отходя от кассы, на стуле у входа, во время киносеанса. Скосил инфаркт.

Пока возводился завод, от станции Залесье, принадлежавшей общесоюзной железнодорожной магистрали, к Глинянке отводили боковую тупиковую ветку. Прокладывали её в срочном порядке, с различного рода допусками. И потому, благодаря то ли плохо забитым в шпалы костылям, то ли негодности самих шпал, то ли неустоявшейся насыпи, то ли вредительской деятельности скрытых «предателей и шпионов», то ли ещё по какой причине, рельсы постоянно расходились, и дорога вновь и вновь требовала ремонта. Бывало, пригородный поезд сворачивал на ветку и тут же сходил с рельсов, и, ехавшие в нём на танцы в клуб с колоннами, кавалеры из заречных деревень возвращались домой не солоно хлебавши. Озорной народ даже сочинил по этому поводу нескромные частушки:

Пели девки у колонн,
ночку прохлаждалися,
женихов забрать в полон
песнями пыталися.
Пареньки из дальних  мест
с ними не возжаются —
ноги, мол, у тех невест
сами разъезжаются!

По железной дороге до Города было около полста километров. С помощью боковой ветки она связывала производственный двор кирпичного завода с городской базой, находящейся на самой окраине Города и перенесённой уже в наше время за пределы окружной автострады. Товарняк из шести открытых платформ с кирпичами, и запряжённый поначалу в старенький паровоз-кукушку, курсировал по заданному маршруту два раза в месяц. А пассажирский поезд (позже – электричка) ходил от Глинянки два раза в сутки и, если не случалось ничего экстраординарного, через час с копейками доставлял вас на один из северных вокзалов Города. Однако, если вы надумали совершить поездку в Город на рейсовом автобусе, то путь сразу удваивался. А всё дело в том, что посёлок находился в своеобразных географических клещах. С одной стороны от него катила свои воды река Струя, а с другой в неё впадала река поменьше, с названием сродни женскому имени – Тоня. Они бежали на юг под углом друг к другу, и в месте слияния образовывали природную ловушку, в которой, как в мешке, на самом его дне, и лежал посёлок Глинянка. Одно время обсуждался проект автодорожного моста через Тоню, рядом с существующим железнодорожным, но после того, как провели боковую ветку, о нём тут же забыли. И чтобы добраться до границ цивилизации помимо железной дороги, нужно было пройти через лес, потом свернуть на бетонку, сесть на автобус, преодолеть мост, перекинутый через Струю выше по течению, и через пять километров с гаком уже выехать на междугородную автотрассу.

…И всё-таки жизнь посёлка наперекор личным интересам его жителей была сфокусирована на производстве кирпича. А его бытовая, почти походная, неустроенность быстро стала привычной и ни у кого не вызывала раздражения. Поселковое начальство больше нянчилось с кирпичами, чем с людьми. Так было проще и так было принято. Да и кто из начальствующих персон когда-нибудь всерьёз думал о свободной и достойной жизни простых граждан, потом своим и кровью своею кующих величие государства?.. На переднем плане маячила государственная польза, в данном случае – кирпич. А тот, кто делал его, априори должен был идейно воодушевиться этой пользой и о собственном благополучии думать в последнюю очередь или не думать совсем. И многие, в самом деле, по заведённой со времён гражданской войны привычке к самоограничению и самоотречению воодушевлялись только кирпичом, думали о кирпиче, спорили о кирпиче, шутили про кирпич, единственную улицу в посёлке назвали Краснокирпичной (даже цвет лица у всех был кирпичным! по иронии судьбы, и фамилия первого директора завода была соответствующая: Кирпичников!), а о своём благе забывали или простодушно воображали его волшебной пространственно-временной субстанцией и мечтали о нём, как о прекрасном, но далёком будущем, которое нагрянет вдруг, само собой, и в котором будут счастливо жить их внуки и правнуки. И пребывали в этом блаженном заблуждении вплоть до новых шоковых перемен, когда на смену диктатуре пролетариата на авансцену снова вылез его величество Капитал и его страдающая недержанием шутиха – Рекламная пауза.

Ещё родители рассказывали Данилке про деда, про его злую военную судьбину. Витька не хотел слушать, всё порывался играть, а Данилка внимал с каким-то особенным трепетом. Может потому, что часто бывал у деда с бабкой и относился к ним как-то по-особенному. А послушать было что.

На четвёртом году самой смертоносной войны двадцатого века белорусский партизан Данила Трофимович Гончаров, участвуя в операции по освобождению родного городка силами сводного отряда танковой дивизии и народных мстителей, получил контузию и множественные осколочные ранения. За проявленную храбрость был награждён орденом и отправлен на излечение в тыловой госпиталь, в предместье Города. Операции по извлечению осколков из могучего тела Гончарова задержали его на больничной койке более двух месяцев. А когда дело пошло на поправку, он запросился на фронт, в чём ему уважительно, но твёрдо, было отказано. С выздоравливающими бойцами беседовал бывший танкист, полковник по фамилии Страхов, приземистый, с обожжённым лицом, с круглыми немигающими, как у стервятника, глазами, вправленными в болезненно стянутую кожу. Он сидел за широким дубовым столом подчёркнуто прямой, положив перед собой руки «бутербродом» от локтя до локтя, как учили сидеть советских школьников. Разговаривал коротко, отрывисто, подкрепляя слова скупыми отработанными жестами. Переплавленный в горниле войны и упакованный в чистый торжественный китель с белоснежной каймой подворотничка у изрытой рубцами шее, подобно меловой линии на неровностях выветренной известковой породы, он казался Гончарову сфинксом, олицетворяющим неумолимую государственную машину. И потому он, Данила Трофимович Гончаров, бесстрашный солдат Великой Отечественной, в присутствии полковника невольно робел и был готов подчиниться любому его указанию.

Полковник поблагодарил Гончарова за службу и поинтересовался, чем тот занимался до войны.

– По лесной части я, обходчиком, товарищ полковник. Лесничим, значит. Да разве теперь до этого.

– А вот это неправильно, товарищ боец! Потому – недальновидно, – рука сфинкса приподнялась, в такт словам постучав по столу указательным пальцем, и снова уложилась на место. – Нам теперь до всего есть дело. Не за горами Победа. На фронте теперь и без тебя обойдутся. Ты своё отвоевал. А страну пора обустраивать, переводить на мирные рельсы. Жена, дети имеются?

– В эвакуации жена, под Саратовом, у родичей. И сынок с ней, Васятка. Десятый годок пошёл. Пишут, скучают.

– Везучий ты мужик, Данила Гончаров, – на лице сфинкса обозначилась мучительная гримаса, полковник резко отвернулся к окну и, помолчав немного, вновь вернул себя в исходное положение.

И тут Данила Трофимович заметил значительную перемену в собеседнике. Глаза полковника погасли, плечи опустились – сфинкс исчез, и вместо него на Гончарова смотрело изувеченное лицо смертельно уставшего человека.

– Так что, выписывай жену с ребёнком и отправляйся в местное лесничество, – сказал полковник просто. – Они тебя ждут. Вчера ихний начальник наведывался. Нужны, говорит, надёжные люди. И хорошо бы, специалисты. В лесу пора наводить порядок. Как раз по твоей части. Лес, брат, лес – наше богатство! Лес – это лёгкие страны! – пафосно вывел полковник, особо упирая на последнюю фразу, видимо, вычитанную им недавно из «Правды», и стянутая кожа на его лице страшно побагровела.

Данила Трофимович не знал как быть.

– А я… домой хотел, в Белоруссию…

– А дом-то твой цел, боец?

– Сгорел дом.

– Так об чём разговор!

– Так ведь отстроюсь! Я там родился, товарищ полковник. Там моя родина.

При слове «родина» лицо полковника стало землисто-серым, а торс вновь обрел монументальность сфинкса.

– Родина у нас одна – Союз нерушимый республик свободных! Я вот родился в Крыму. Что ж мне теперь всю жизнь курортничать?! А меня сюда определили. И правильно! Кто страну возрождать станет? И потом, у тебя фамилия какая, боец? Гончаревич или Гончарович?

– Гончаров, товарищ полковник.

– Ну вот, фамилия у тебя русская! И жить ты должен в России-матушке! И разводить тары-бары здесь ни к чему. Решено. Не задерживаю. Следующий!

Так Данила Трофимович Гончаров, будучи ещё молодым и полным сил, как вызревшее деревце, был пересажен на другую почву, перебрался в центральные лесные угодья, в самое сердце необъятной страны. Первое время, конечно, тосковал, «болел» – приживался, а потом, за работой, свыкся. Леса излечили. Через месяц перевёз жену Глашу и малолетнего сына поближе к месту своей новой работы, к северу-западу от Города, в пристанционную деревеньку Залесье, неподалёку от которой двумя годами позже начнётся строительство кирпичного завода и рабочего посёлка при нём. А ещё через шесть лет его пятнадцатилетний сын, Василий Данилович, парнишка упорный и самостоятельный, напросится в подручные к мастеру по формовке кирпича, прикипит к своему занятию, к людям молодым, энергичным, приехавшим сюда отовсюду и в поисках заработка, и по путёвке комсомола, и из соображений патриотизма, и честно отработает на заводе в разных цехах вплоть до начала известной перестройки, то есть, до конца своей недлинной жизни. Здесь же обзаведётся семьёй, в жёны возьмёт Наталку-Полтавку, весёлую голубоглазую хохлушку из планового отдела.

И в один прекрасный день, к концу пятидесятых, у них появится Данилка светловолосый и вдумчивый, как отец. Ещё через год родится Витька, подвижный и чернявый, как цыганёнок, в мать.

Родились они в самый разгар оттепели, после разоблачения культа личности грозного и непредсказуемого тирана, когда страной управлял его разоблачитель (в прошлом соратник), «курский соловей», простоватый и недальновидный, певший о скором коммунизме и суливший море кукурузы, если все будут хорошо себя вести, а он – как душа прикажет. Однако его вскоре сместили, коммунизм остался на плакатах да на языке, и кукурузный пыл сошёл на нет.

Новый властитель ничего конкретного не обещал. Он просто публично раздавал поцелуи направо-налево и прилежно охранял то, что было до него. Но от поцелуев, как говорится, дети не родятся. Требуется пахать глубже. А застоявшаяся экономика, принуждавшая к экономии («экономика должна быть экономной»), и её сконцентрированная на чём-то своём родная сестра, политика, для простых людей – дело тёмное. И народу элементарно постоянно чего-то не хватало. Приходилось, как всегда, проявлять смекалку и таким образом выживать.

3

Данила хорошо помнил, что, несмотря на незначительную разницу в возрасте, братья не ладили ещё с детства. Помнил, что Витька его чем-то злил, и они часто ссорились и били друг друга. Может быть, оттого, что по-разному были устроены, настолько по-разному, что, казалось, представляли собой параллельные миры. Данила являлся стопроцентным интровертом. Поглощённый собственными ощущениями, он жил в воображаемом мире и потому его отличала крайняя ранимость. И вместе с тем он был открыт, доверчив, откровенен, предельно честен во всём и никогда всему хорошему в себе старался не изменять. Этим, видимо, и объяснялись его медлительность и трудность в сношениях с внешним миром. В детстве он был не в меру стеснителен, некоммуникабелен (любимое словечко шестидесятников!) и долго не мог избавиться от парализующего сознание страха при необходимости общаться со взрослыми, которые ему, опутанному по малолетству мелкими недостатками, свойственными каждому развивающемуся ребёнку, уже только в силу своего возраста, казались тогда воплощёнными добродетелями. Виктор, наоборот, был чистокровным экстравертом и отличался чрезмерной общительностью. Он не огораживал свою «территорию» пограничными столбами различия, более того, сам легко и активно внедрялся в соседние «огороды». Всё чужое схватывал на лету, моментально впитывал и превращал в своё. Взрослых видел насквозь и не заблуждался на их счёт. И это формировало его сознание совершенно в ином русле. Обладая от природы изрядной долей хитрости, он быстро освоил науку лгать, приобщился гибкости суждений и с лёгкостью мог выстроить выгодные для себя отношения хоть с чёртом, хоть с дьяволом. Его совесть дремала, когда он решался на поступки, совершить которые Даниле бы и в голову не пришло. Данила обо всём много думал. Виктор всё быстро устраивал. Данила искал с другими глубинных контактов и на всё смотрел сквозь призму этики. Виктор хватался за любые поверхностные зацепки и всюду извлекал практическую выгоду. Данила познавал и создавал. Виктор удачно всем этим пользовался. Даниле был важен процесс. Виктору – результат. Данила был озабочен благополучием земляков. Виктор стремился к личному успеху.

Их первая крупная размолвка произошла, когда Даниле было одиннадцать лет, а Виктору, соответственно, десять. К концу шестидесятых детей в этом благоприятном возрасте, когда они уже не требуют ежечасной опеки родителей, но ещё не вышли из-под их контроля, в посёлке было мало, человек десять, и среди них только две девчонки: симпатичная и сообразительная пацанка Марийка и глуповатая, но компанейская, толстушка Зойка. Все они дружили между собой и составляли единую поселковую команду. Их излюбленной забавой была игра в партизаны. В командиры партизанского отряда сам себя назначил Виктор Гончаров, Витёк. И хотя в отряде имелись пацаны старше его на год или на два, за Витька проголосовали единогласно – ведь это была его затея, он инициатор, ему, как говорится, и карты в руки.

Они «подрывали» вражеские поезда и боевые укрепления «противника», заманивали «врага» в непроходимую чащу и «расстреливали» на месте, но больше всего любили взрывать. Поначалу взрывчаткой служил дымный охотничий порох, похожий на истолчённый уголь, который с риском быть выпоротыми доставали дети заядлых охотников. Таких немало было в Глинянке. Порох насыпали в пустой спичечный коробок, а коробок подкладывали на месте намеченного взрыва – обычно это происходило на рельсах – к коробку тянули, как и полагается, бикфордов шнур в виде тонкой, вымоченной в керосине, верёвочки. Когда приближался поезд, шнур поджигали, и пока пламя добиралось до коробочки, «партизаны» успевали залечь за ближайшим деревом.

Но вскоре охотники раскусили, отчего тают их пороховые запасы, и провинившиеся «партизаны» оказались под домашним арестом. Пришлось перекинуться на более безопасные и более доступные материалы: фото- или киноплёнку, смотанную в рулончик и обёрнутую газетой. Этот свёрток также поджигали и, когда газета прогорала, пламя немедленно гасили. От тлеющего рулончика начинал валить белёсый, едкий, безумно вонючий дым. Дымящуюся плёнку тут же кидали, как гранату, в намеченный объект, лучше всего в какое-нибудь замкнутое пространство, для пущего эффекта. Звука не было, зато дым был такой обильный, что в пору пожарных вызывать.

На этот раз партизаны решили взорвать офицерский штаб «фрицев» и объектом для этого избрали баню. Девчонки не участвовали, словно предчувствовали, чем это кончится.

Операцию назначили на девять часов вечера. Дело было зимой. Уже стемнело, но яркий лунный свет преображал пейзаж в духе ночных полотен Куинджи. Контрастные тени сосен делали сугробы полосатыми, а маленькие банные окошки горели таинственными красноватыми огоньками. «Партизаны» залегли в сугробе с тыла бани и ждали, когда хотя бы одно из них откроется. Баня была хорошая, горячая, и потому в разгар мытья в женском отделении форточки парилки обычно открывали, воздуху не хватало.

На боевую операцию явились только четверо: Пашка Сердюков, Сенька Тумарин и братья Гончаровы. Пашка хоть и был на полтора года старше командира, рост имел маленький, руки, ноги и шею тонкие, а голову большую, увесистую. Когда он бежал, его голова, вследствие своей несоразмерности по отношению ко всему остальному, по инерции заваливалась на разные стороны, не успевала за движением Пашкиного тела. Девятилетний Сенька Тумарин, прозванный Будильником, наоборот, голову имел маленькую, а всё остальное большое, грузное, что, впрочем, не мешало ему быть чрезвычайно подвижным. Пашка разговаривал медленно, обстоятельно, мальчишеским басом, порой не сразу выговаривая трудные слова, а Сенька тараторил, как девчонка, звонко, с повизгиванием.

По выходным Сенька вставал раньше всех, а так как сидеть дома ему было невмоготу, он выскакивал из подъезда своего барака с куском чёрного хлеба в зубах, на ходу заправляя рубашку в широкие штаны, и бежал по улице, тряся соплями и скликая своих «братьев-партизан» на прогулку.

Однажды Пашкина бабушка не выдержала и громогласно рассердилась на Сеньку: «Вот ведь будильник какой выискался! Нынче выходной, а он, супостат, трезвонит как оглашенный! С ранья-то весь посёлок на ноги поднял!» Пацаны подхватили это прозвище, и с тех пор Сенька стал Будильником.

Пацаны залегли в сугробе, словно раскиданные в беспорядке поленья, и не сводили глаз с банных окошек.

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7