Агата
Зинаида Николаевна Гиппиус
«– А что, паныч, – обернулся Грицько с козел к Вадиму, – чи ведьми у Киеви сидят, аль и в других местах открываются?
Вадим поднял брови, черные и густые, как у отца, засмеялся.
– Какие ведьмы? Нигде никаких ведьм нет. Ты лучше смотри, Хмара у тебя подкову сейчас потеряет…»
Зинаида Гиппиус
Агата
– А что, паныч, – обернулся Грицько с козел к Вадиму, – чи ведьми у Киеви сидят, аль и в других местах открываются?
Вадим поднял брови, черные и густые, как у отца, засмеялся.
– Какие ведьмы? Нигде никаких ведьм нет. Ты лучше смотри, Хмара у тебя подкову сейчас потеряет.
Грицько наклонился, взглянул на пристяжную, недовольно шмыгнул носом и ничего не ответил. О подкове Вадим сказал так себе. На станции довольно наговорился с Грицько; теперь, в блаженном состоянии, хотелось ему молчать; даже не думал ни о чем, просто был счастлив: от весенних полей этих, от мягкого стука колес по знакомому проселку, от золота неба вечернего. Если разобрать, то от многого и другого еще, – оттого, что в пятый класс перешел первым, оттого, что на целое лето едет в милую Филевку, оттого, что сейчас увидит отца… Но он не разбирал, все сошлось вместе, слилось в одно счастье.
А вот и гусиный пруд с двумя старыми ветлами. Грицько подогнал, завернули во двор шибко, да Вадим на ходу выскочил и побежал на крыльцо.
Разахалась старая Устинья, поправляя лиловый очипок, – Вадим ее первую встретил и, от счастья, не мог не обнять и не чмокнуть, куда попало: «Да глядите ж! паныч-то какой большой!». Отец стоял на пороге в кабинете, знакомым жестом приглаживая пышные, совсем белые, волосы. Тоже удивился: «Да, выгнало тебя. Почти с меня ростом. Тебе пятнадцатый?».
Вадим щедро обнимался с домочадцами, чуть не поцеловал вечно угрюмого, хмурого лакея Тихона, – впрочем, этот «пессимист», как он сам себя называл, был его главный приятель. Прибежала, запыхавшись, тетя Пратя; Вадим, когда она обнимала его, удивился: какая маленькая!
– Ну, пойдем, дылда, там тебе готово, наверху, умойся с дороги, – хлопотала тетя Пратя, подбирая серый капот, чтоб не запнуться на узкой лесенке в мезонине.
– А Маня и Миля где же? – спросил Вадим.
– Гуляют девочки. Мы ведь не знали, когда ты… Третий раз Грицьку посылаем. Гуляют.
– С мадам Лежье? – улыбнулся Вадим, вспомнив бархатную кофту и начесы старой гувернантки, злющей. Ей, прошлым летом, Вадим всякие штуки подстраивал, к восторгу Мани и Мили, десятилетних своих сестер-близнецов.
– Хватился! Ее – давно духу нет. Злая, говорили… так что ж, добрые-то, иной раз… пойми их, – странно прибавила тетя Пратя, сжав губы. – Ну, все есть? Сундучок твой принес Тихон. Мойся. Ужинать будем. К ужину вернутся девочки. Тоже выросли, – не узнаешь. К ужину утка будет холодная, варенец твой любимый, с пенками, с черными. А ягод нет еще, да скоро будут. Клубники на грядках много нынче…
Вадим остался один. В этой знакомой, родной комнате, просторной, с низковатым потолком, где он знал каждое пятнышко на обоях, где пахло отцветающей сиренью из двери на крошечный балкон, – тихое его блаженство стало еще тише и упоительнее.
Он вышел на балкон. Сквозь деревья видна зеленая поляна, спуск к «сажалке»: ее и купальни не видно за тополями. Острые тополя эти рядами подымаются и к усадьбе; за ними, влево, фруктовый сад. Вадиму не хочется сейчас все это обегать, убедиться, что оно осталось на своих местах; успеется, сейчас ему и так хорошо; «до сна» хорошо, как он говорил маленький, когда было уж очень хорошо: ему снились удивительные, необыкновенные сны, о которых он и не пытался рассказывать. Только знал про них, а рассказать нельзя, – другое. Он и говорил просто о чем-нибудь наяву хорошем: «До сна хорошо» (или «почти до сна»).
Так было ему, в этот вечер, хорошо – почти «до сна».
Но сумерки близко. Внизу, на круглом балконе, голоса, звяканье посуды. Ужин. Быстро приведя себя в порядок (Вадя мальчик аккуратный и любит, чтобы гимназическая блуза его была свежа и ловко сидела) – пошел вниз.
Топот детских ног. «Вадя! Вадя!». Две смуглые, стриженые девочки целуют и тормошат его. Наперерыв что-то спрашивают, что-то рассказывают, – ничего нельзя понять. С ними обеими Вадим и вошел на круглый балкон, где собирались ужинать. Стол накрыт, но никого еще не было. Впрочем, нет: у перил стояла высокая барышня в белом платье с короткими пышными рукавами. Две темные толстые косы перекинуты вперед.
– M-lle Агата, это наш брат, Вадя, – кричала Маня. Видите, какой большой, выше вас!
– Вадя, это m-lle Агата, – кричала Маня. – Это не мадам Лежье. Мы той не боялись, потому что мы никого не боимся, а M-lle Агата сама всех боится. Мы ее по-русски учим. Она уж все почти понимает.
Лица Агаты Вадим не разглядел, оттого ли, что она стояла спиной к свету, или от внезапного, не очень понятного смущения. Пожал узкую руку, хотел что-нибудь сказать, но как-то не собрался. Да тут подали ужин, явилась тетя Пратя, пришел отец, и в том как раз весело-лукавом настроении, которое так любил Вадим. Девочки непрерывно хохотали от его шуток. На половине ужина Тихон принес свечи в стеклянных колпаках. Вадим несколько раз, искоса, взглянул на Агату. Лицо ее все-таки ускользало от него; заметил только длинные-длинные черные ресницы, – она почти все время держала их опущенными, – и глубокую ямочку на подбородке.
Позднее, часу в десятом, подавали еще чай. Но отец к чаю редко выходил. А потом – слава Богу! – пора и в постельку добрым людям. Вадим, конечно, ушел бродить. Возвращаясь, обогнул хуторские постройки, вышел на двор. Окно флигеля, где жил Тихон, светилось. Вадим заметил и самого Тихона, – сидит на крылечке. А перед ним, в свету из окна, женская фигура, и Вадим тотчас признал ее: Василиса-прачка. Была по-будничному, в синей запаске с красным кушаком, в холщовой рубахе, но на голове, поверх повязанного платка, был надет еще громадный венок торчащих розовых роз из бумаги.
– Вот как, а я и не знал, что Василиса – невеста, – проговорил Вадим, усаживаясь рядом с Тихоном на крылечке. (Василиса, едва завидев его, убежала, только ноги сверкнули, босые. Сватались за нее многие, давно: белокурая, щербатенькая, да такая веселая, такая певунья, что одним голосом, говорят, привораживала. Но слыла разборчивой.)
– И до чего дуры эти здесь бабы, – вздохнул Тихон, – до чего дуры! Нацепят этот на голову кавардак… Ничего подобного у нас в Москве. Да. И столько я разов Валериану Михайловичу докладал, что не нравятся мне здешние места, вследствие чего прошу меня отпустить. Не соглашаются. Тебе, говорят, везде нравиться не будет, так все равно.
– Да ты про Василису скажи, Тихон: за кого она выходит? За нее, в том году, Грицько сватался, я сам слышал…
– Грицько! – с презрением проговорил Тихон. – И до чего народ этот глупый, хохлы то есть, что бабы, что мужики. Какое же сравнение с нашей стороной! У нашего народа понятие есть, а у этих все не по-людски. Грызут эту, с позволения сказать, кукурузу, – «пшеничка, пшеничка!». И словесность у них, извольте, Вадим Валерьяныч, заметить, самая грубая.
– Ну, завел свое, – с нетерпением сказал Вадим. – Чем тебе здешний народ плох? Словесность грубая, скажите! Вот повезет тебя папа за границу, так узнаешь, где твоя сторона, где чужая, как ни слова не поймешь!
– За границу? – вскинулся Тихон. – Да уж этого… да чтобы нога моя… Навидано и здесь довольно. Хоть бы эта старуха прошлогодняя у барышен… Да как я ее не убил! А теперь эта, новая… То-то бы она не худче, – прибавил он с таинственным видом.
– Почему худше? – сказал Вадим и почувствовал, что у него забилось сердце. Черные косы, опущенные ресницы…
Тихон помолчал.
– Так. После вам скажу. Я ее раз на мостках видел… Да что, пустое, нечего вам, после скажу.
Вадим встал.
– Ну, как хочешь. Прощай, я спать пойду.
Остановившись, поднял голову. На бархатно-синем небе дрожали крупные звезды. Точно длинные ресницы дрожали…
– Да, Тихон? За кого же Василиса-то выходит?
– А вот, не угодно ли, – завел монотонно Тихон, – вот скажи подобной дуре здешней пустое какое слово, сейчас каламбур этот нацепила, и ходит, как настоящая, и ходит…
Вадим не дослушал, не понял, да ему было все равно, за кого выходит Василиса. Он думал о другой.
* * *
В июне пошла жара. Тихон здешнюю жару с отвращением называл «палючей»; уверял, что в его стороне жара «христианская», а такой не бывает. Правда, Филевка лежала среди необозримых полей и луговин, на которых разбросаны были хутора, в шапках кудрявой зелени садов. И ни реки вблизи, только повсюду, на хуторах, «сажалки», – широкие пруды. В филевском парке славная была сажалка; да парк такой густой, тенистый, что если забраться – жары не чувствуешь; во фруктовом саду – конечно; но там дыни, арбузы, смородина, вишенье, дули и сливы всех сортов радостно подставляли наливные свои брюшка под лучи солнца. А кармазинные яблочки собирались алеть во все тельце, и даже насквозь, до самого нутра.
У Вадима было излюбленное место в парке: забирался меж кустов, недалеко от тополевой аллеи, ложился в траву, густую, высокую, и лежал так часами. Думал? Вряд ли; хотя ему было о чем подумать.
Если, как нынче, отыскивали его девочки и присаживались около, – не очень был доволен. Знал, что болтовня их непременно сведется к Агате. Вот и сейчас.
– Как ты думаешь, Вадя, чем ее так обидели, на первом месте, еще во Франции, что она убежала? И в той семье, что в Киев ее завезла, тоже? Это счастье, что папа встретил ее в конторе и нанял к нам. Она сиротка, ее нельзя обижать. Мы ее ужасно любим.
Вадим промолчал, а Маня, с виду как две капли воды похожая на Милю, но более серьезная, сказала:
– Мы-то любим, а вот другие, тетя Пратя, например, и вообще в доме, даже Тихон… Они ее не любят.
– Папа никому не даст ее обидеть! – вспыхнула Миля. – Никому! Что ты думаешь, наш папа будет со всякими дурнями и с самой тетей Пратей считаться?