Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Разочарования и предчувствия

Год написания книги
1910
1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Разочарования и предчувствия
Зинаида Николаевна Гиппиус

«Давно, в каких-то заметках о русской литературе, я говорил, что у нас, собственно, литературы нет и не было, а были только литераторы. Это верно, хотя и не совсем. С первого взгляда, действительно, кажется, что „литературы“ в западном смысле, то есть определенного, связного, культурного течения, в России не было. Вырастали отдельные личности; и кто расцветал вопреки окружающей среде – должен был иметь силы громадные. Достоевский умел сделаться Достоевским, но надо было, чтоб он умел еще выдержать каторгу. Сколько бы мы ни забирались „в глубь истории“ литературы – мы не найдем ни одного мало-мальски видного писателя (ни одного!), которому не приходилось бы тратить силы на борьбу вот с этими „каторжными“ обстоятельствами. Эмпирика, конечно; но ведь чего-нибудь же она стоит, особенно если это „помимо всего прочего“…»

Зинаида Гиппиус

Разочарования и предчувствия

Давно, в каких-то заметках о русской литературе, я говорил, что у нас, собственно, литературы нет и не было, а были только литераторы. Это верно, хотя и не совсем. С первого взгляда, действительно, кажется, что «литературы» в западном смысле, то есть определенного, связного, культурного течения, в России не было. Вырастали отдельные личности; и кто расцветал вопреки окружающей среде – должен был иметь силы громадные. Достоевский умел сделаться Достоевским, но надо было, чтоб он умел еще выдержать каторгу. Сколько бы мы ни забирались «в глубь истории» литературы – мы не найдем ни одного мало-мальски видного писателя (ни одного!), которому не приходилось бы тратить силы на борьбу вот с этими «каторжными» обстоятельствами. Эмпирика, конечно; но ведь чего-нибудь же она стоит, особенно если это «помимо всего прочего»…

О писателях менее видных я и не говорю; они падали, как трава под косой, не успевая и подумать о расцвете. Между тем без них, без хорошей середины, нет и «литературы» в настоящем ее смысле. Пирамиды, рассеянные в пустыне, – не город, как бы ни были пирамиды высоки.

Но хорошая середина у нас все-таки имелась, – из уцелевших. Только уцелели они при условии полного смирения, полной невидности. Вот с первого-то взгляда и кажется, что их совсем нет, что нет и не было общего, совокупного, движения, – не было «литературы». Нужно вглядеться, нужно заглянуть под серые доски подполья, чтобы увидеть невидное, – нашу хотя бы волю к созданию литературы, нашу надежду, что она явится, – такая же, как «у всех».

После знаменитого года, когда была объявлена, между прочим, «свобода» и литературе, объявлено, что не возбраняется отныне собираться, общаться и желать культурности, многие вообразили, что у нас началась заправская «литература». Вид был, действительно, такой, будто она и впрямь началась. Конечно, только вид. Не могла она сразу, по объявлению, взять да и начаться. Даже если б объявления оказались подлинными, даже если б действительно позволили «общаться, собираться и глядеть в сторону культуры», то ведь это лишь позволение направить волю к созданию, до создания еще далеко. Еще предстояла бы долгая работа.

А теперь и она не совершается. Приоткрыли ящик, выпустили было хаос и, не дожидаясь, что из него образуется, – назад. Он лезет струйками из-под неплотной крышки, растворяется в воздухе и только его портит.

В общих же чертах все осталось по-прежнему, все, как и в древние годы. Только вместо настоящих богов – идолы, которых во мгновение возносят и в следующее свергают, да вместо невидности старых средних работников – кишенье литературщины, невежественной и самомнительной.

Не бывает времени, когда бы не было талантливых людей. Талантливые люди пишут хорошие вещи, так что и хорошие вещи всегда есть. Но в смысле какого-нибудь перелома, или хоть перегиба, или уклона нового – последний год не дал нам ничего, почти ничего. Оглядываясь назад, я не могу вспомнить, чем год начался, когда начался. Точно все еще длится прошлый, даже позапрошлый. Перелились они в этот едва заметно. При внимании видишь, что кое-какие перемены есть, но медленные, тихие, особенно по сравнению с годами более дальними. Хулиганство, например, осело, – но только самое уличное, крикливое. Думаю, впрочем, что оно вогнано внутрь. А внутри эта болезнь еще опаснее.

Минувший год – не год исполнений и даже не год надежд, а, вернее всего, предчувствий. Есть в нем, – очень смутные, – предчувствия новых каких-то слов, или нового их сочетания, и новых пониманий… Но об этом после. Предчувствие близких разочарований ярче. Уже готовы дрова для печки, где будут «жечь то, чему поклонялись».

Помню, давно-давно, был вечерний пир в редакции одного начинавшегося толстого журнала. Этот пир внезапно превратился в овацию Алексею Максимовичу Пешкову. Молчаливый застенчивый писатель, в серенькой блузе, скромно ютился где-то на конце стола, ничего не ожидая. И вдруг! Речь за речью – о нем. Пили за его здоровье, приветствовали «восходящее светило». Непривычный человек растерялся. Закружилась голова от первых похвал и от многочисленных тостов; сбегая с пятого этажа вслед за уходившими гостями, он все твердил: «Да, да! Конечно, я талантлив… Но все-таки… нельзя же уж так…»

Впоследствии ему пришлось испытать гораздо большее, но голова не кружилась, и забыл он вот эти свои верные точные слова, которых не следовало бы забывать ни ему, ни другим: «Конечно, талантлив… Но нельзя же так». Его сделали идолом; неудивительно, что свергли: главное свойство идолов быть непременно поверженными. В отличие от бога – поверженный идол уже не идол, а просто ничто, или хуже, чем ничто.

Печальна судьба Горького, и он ее недостоин. Он совсем не «ничто», он каким был, таким и остался. Если последние, сегодняшние, его произведения – «Городок Окуров»[1 - Только что г. «критик» «Современного мира» (№ 10), решая вопрос «Быть или не быть русскому символизму?» – порешил самого себя в трех словах. «Горький, – припечатывает он, – создал произведение величайшей важности, – произведение, которое в русской литературе займет место рядом с „Мертвыми душами“ Гоголя» (sic! – [так! – лат.].) Из человеколюбия я не оглашаю имени автора этих строк.], «Чудаки» и др. все-таки хуже первых – не он виноват. Виноваты те, кто, вместо тихого признания таланта, сделали Горького идолом и заставили его поверить в свое идольство. Талант истерся от непрерывного напряжения удержаться на идольском месте, непрерывного – и напрасного.

Я вспоминаю это все для того, чтобы подойти к другому, новейшему, идолу – к Л. Андрееву. Он еще стоит, хотя сильно пошатывается. Уже зареяли над ним первые воронята – анонимные репортеры мелкой прессы. Так всегда бывает: кто больше хамит – тот первый спешит плюнуть в лицо, когда уже не страшно. Я убежден, что и у Л. Андреева был когда-нибудь светлый момент, и он мог произнести – наивные и верные слова: «Конечно, я талантлив… Но нельзя же так…» Но светлый момент, на общее горе, исчез бесследно; обеспамятел писатель, и, конечно, уж не прийти ему в себя, так же как и Горькому.

Сравнивая эти два средние таланта, этих двух писателей, таких близких между собою не по одной судьбе, а по ясной преемственной связи, я все-таки должен признать, что Горький талантливее, вернее, и, главное, умнее Л. Андреева Разница в росте не очень большая, но она есть. И Горький, – что важно, – гармоничнее Андреева. Его мысли, его желание, его тема – в большем соответствии с его силами; Леонид же Андреев только и делает за все годы успеха, что покушается на избранную им тему с негодными средствами.

Содержание Горького очень определенно: человекоборение. Человек встает на человека, за человека, во имя человека, ради человека… и т. д., как угодно, но все в одном круге. Этот круг, в меру среднего таланта, Горьким использован – и Горький поныне ему верен. Пытался он как-то подделаться под новую терминологию, объявил в «Исповеди», что человечество, народушко, – Бог, но из этого ничего не вышло.

Л. Андрееву возиться с «голым человеком» показалось мало. Он поприслушался к Горькому и, взяв у него «человека», решил, что особенно «гордо» быть человеком, который борется… со стихией, с мирозданьем, с Космосом, с хаосом, – с Богом. Надо, во-первых, приделать человеку большое «Ч», а во-вторых, поставить его лицом к этому самому Космосу (тоже с большой буквы) – и пусть спрашивает. «Да Ты… Да Я… А Ты что? А коли так, Я»… и проч.

Л. Андреев попал на это не сознательно, и даже индивидуального тут не много; по выражению одного писателя, теперь все гимназисты только и делают, что становятся перед Космосом и «вопрошают». Андреев попал в жилку, стал выговаривать слова, которые у гимназистов не выговаривались, а только «горели в душе». Естественно, что гимназисты узнали родного, возопили от радости и стали его качать.

Общее наше гимназичество нашло своего пророка. Если бы Л. Андреев был способен хоть отчасти понять свою тему, – он понял бы, что для нее нужен не талант Достоевского, – зачем! это не обязательно, – нужна хоть какая-нибудь прикосновенность к истории человеческой культуры, хоть малейшая работа ума, хоть тень философии. Наши гимназисты прочтут Бюхнера – и тотчас же становятся перед Космосом, считая, что образование их раз навсегда закончено. В постоянном гимназичестве, в вечной невзрослости пребывает и Л. Андреев, полагая, что достиг самых «гордых» пределов человечности, а ежели чего не хватит – силой творческого гения прикрыть можно. Существует мнение, что ум вредит художнику, разъедает талант. Даже если это верно (верно ли?), то неужели скажем, что… отсутствие ума художнику помогает и талант этим питается? Можно ли представить себе… ну хоть Ивана Карамазова дураком? Или Печорина – не умеющим связать двух мыслей? Или Демона – полуидиотом?

У Л. Андреева поразительна глупость его героев. Это, помнится, отметил и Мережковский. Гоголь мечтал «выставить черта дураком»; Л. Андрееву удалось воплотить эту мечту – в Анатэме. Глупее Анатэмы разве одни «батюшки», которые такого дурака испугались и вымолили на него запрещение. Запретный – он только слаще и соблазнительнее стал для недоумков.

«Gaudeamus», последняя пьеса Л. Андреева, та, по поводу которой зареяло над «обожаемым» первое воронье, – ничуть не хуже предыдущих, совершенно так же плоха. Стояние перед Космосом замаскировано «простотой реализма», но маска дырявая, и, в сущности, все на своих местах. Мы узнаем из «Gaudeamus'a»[2 - «Возрадуемся» (лат.) – название старинной студенческой песни.], что студент, будь он стар или молод, совершенно такой же пошляк и болван, как граф Лоренцо («Черные маски»), как рабочие («Царь голод»), как все герои (имена их ты, Господи, веси!), всевозможных общественных положений – до положения Дьявола включительно. С одной разве внешней стороны «Gaudeamus» похуже старых пьес Андреева: язык побезграмотнее (наскоро пишет!), банальности побольше. Но и то! Если вспомнить оскорбительные безвкусицы «Голода» и «Масок»… пусть уж лучше пишет по-газетному.

Есть еще одна пьеса у Л. Андреева, не новая, а новейшая: «Океан». О ней, в сущности, и писать не приходится, в печати ее нет. Но зато в печати есть великолепные, яркие и ясные о ней отзывы, такие яркие, что, пожалуй, можно обойтись и без самой пьесы. «Властитель дум» собрал в редакции «Шиповника» «сливки русской литературы и критики» (Аничков, Боцяновский, Арабажин, Рейснер и мн. др.) и прочел перед ними «Океан». В сливки, конечно, попали и мухи. Одна такая муха написала об «Океане» очень любопытно. Муха еще полна трепета, еще не учуяла, откуда потянуло ветерком, да и упражняется она в газете «Речь», а «Речь» необыкновенно консервативна по отношению к литературе. Раз преклонившись перед Л. Андреевым – она не скоро отклонится.

«…Я подсмотрел то, – пишет благоговейная муха, – что (чего?) никто и никогда не имеет права видеть: зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет (клад увидал цвет?) папоротника… Эти переживания…» «переживались вчера в редакции Шиповника». «…В эту ненастную ночь собрались…» на чтение «Океана».

«Эту лирическую поэму, „суровую и нежную, пропитанную соленым запахом моря, читал Ходотов“. „Закипали споры…“ (Упоительно все, просто грех сокращать цитаты, да жаль места.) Вот „самый интересный момент“: автор „дает свои разъяснения“. „И неожиданно перед слушателями раскрывается самый процесс творчества Леонида Андреева“. „В основе – один из тех традиционных „проклятых вопросов“, который давно уже стал общим местом (!!) и давно волнует“ „совсем юные головы в гимназических фуражках“ (трогательная добросовестность!) „Сознательное и бессознательное, человек и стихия, относительное и абсолют“».

(Вот это не в бровь, а прямо в глаз. Автор и не подозревает, как он глубок и как ярко нарисовал «Океан».)

«…Хаггарт (очевидно, переодетый Лоренцо) пьет, но человек, который в ресторане требует водки, разве не кричит: „Хаос, приди на выручку!“»

(Довольно неожиданно? Но не для меня. Я этого именно и ожидал, об этом и говорю.)

«Берег и океан, человек и стихия, не „подлая человеческая жалость“, а борьба… победа…» – продолжает, захлебываясь, рецензент, попавший в сливки, – по далее мы за ним не пойдем. Не все ли он сказал, что нужно? И с какой наивной точностью, вплоть до гимназических фуражек. Какая прекрасная иллюстрация! И ученик не больше учителя… Л. Андреева я тут оставлю – надолго, если не навсегда. Да будут эти строки моим последним «прости». Когда он напишет следующее свое произведение, можно перепечатать любой из моих отзывов, этот или какой-нибудь прежний. Одинаково попадет в точку.

Но оставить гимназистов, вызывающих Космос на бой, к сожалению, еще нельзя. Это повсеместное вызывание въелось в нашу сегодняшнюю «литературу»; не хочешь, а наталкиваешься.

На нем построен и новый роман Арцыбашева. «У последней черты» (альм. «Земля», сб. IV). Роман уже конфискован, по, конечно, не за «вызывание Космоса», а за специфическое «Сапинство». Арцыбашев не снискал себе славы Андреева; его «Санин» имел громадный успех, но это дурно написанное и грубое произведение пленяло гимназистов двойственно: наполовину знаменитым «вызовом», а наполовину… любовной «смелостью». У Арцыбашева таланта, как данного, во всяком случае не меньше, чем у Андреева. Я помню его старый рассказ «Смерть Ланде». Еще в те времена он был написан, когда порабощающая мода стоять перед Космосом не явилась. «Смерть Ланде» – нужная, заботливо написанная вещь, и вся она – вопрос. Тот, правда, вопрос, который легко может перейти в «вызов» и немедленно превратиться в смехотворную безвкусицу. Арцыбашев не удержался, соскользнул сначала в «Санина», а затем в «Последнюю черту». Параллельно таяла и художественность. Язык, скверный, небрежный в «Санине», – в «Последней черте» дошел до банального безграмотства. Уклон к подражательности, чуть заметный в «Смерти Ланде» (Ланде слегка напоминает «Идиота»), превратился в беззастенчивое «скатывание» лиц, образов и мыслей. Новый роман Арцыбашева – это ряд гримас: Достоевского, Толстого, Чехова и… самого Арцыбашева в «Санине». «То скрипка слышится, то будто фортепьяно…», то визг пальца по стеклу.

В «Санине» Арцыбашев хотел, вероятно, показать, как должен жить и соединяться с женщинами самый гордый человек, носитель самого гордого вызова мирозданью (при мне один маленький студентик, вчерашний гимназист, приходил и спрашивал, «не жить ли ему по „Санину?“» Совсем решил Михайлов («Последняя черта») – тот же Санин, только он уже почти не рассуждает, а непрерывно «добывает» женщин, дрожа, что ему помешают в последнюю минуту. Тогда он «стонет, как зверь, у которого вырвали полузадушенную добычу». Отвратительно-холодные, и потому грязные, сцены этих половых соединений аккуратно чередуются со сценами смертей, написанных с тем же грязным холодом. Чтобы сказать, что это ужас, автор поступает просто: «Ужасом исказилось его лицо… выперли из орбит глаза, и он засмеялся. Смех был так ужасен, что женщины отскочили в ужасе». Это умирает старый профессор (толстовский Иван Ильич в подробностях болезни, до «судна» включительно, а во многих других подробностях – старый профессор из чеховской «Скучной истории». Повторение слова «ужас» придумал уже сам Арцыбашев). В коротких промежутках между обстоятельными соединениями и «ужасными» смертями – разные, тоже очень знакомые, лица проповедуют свои «новые» идеи. Наумов отличается от Кириллова («Бесы») только водяным и пошлым многословием. Он очень горд своим вызовом. «У меня есть идея!» – объявляет он. «Идея есть уничтожение рода человеческого…» «во имя бесполезных страданий». «Вся история земли сплошная кровавая река!.. Горе, страдания, болезни, тоска, злоба – все, что есть черного в фантазии человеческой, – вот жизнь людей… Людям пора понять, что это ужасно…» «Корчась в муках…» «Что это? Дикость, глупость или чей-то наглый обман?..»

Вывод – надо оказать «своеволие»… Гимназисты, окружавшие Наумова, при первом слове «идея» – всполохнулись, а после длиннейших рацей окончательно раскрыли рты. Новизна и сила идеи их потрясла. Что ж, ведь они Достоевского не читали, а только Бюхвера и Леонида Андреева.

«Наумов замолчал…» «Все молчали и как будто ждали чего-то». «Какая-то неясная тревога овладела всеми. Каждый прислушивался к голосам своей души и слышал там тот же мрачный, дикий голос. Тускло и темно представлялась жизнь. Угрюмо и тяжко…» и т. д. А один из недорослей даже заорал:

– Однако, напугали всех!..Черт возьми!..

Я нарочно не выписываю сплошь «ужасных» слов Наумова. Еще прочтет какой-нибудь гимназист, да потрясется. Корнет Краузе послушал-послушал Наумова, убедился – и застрелился.

В романе есть и Рогожин из «Идиота» – купец Арбузов, который любит смиренную девушку, «святую грешницу», то «хлеща ее плетью казацкой, то целуя ей ноги». Много-много знакомых, милых лиц, изуродованных почти кощунственно.

«Проклятия зверя», потрясание кулаками, угрозы мирозданью – в этом весь роман. Арцыбашев с последней натугой вызывает на бой мирозданье, а оно ничуть не вызывается. «Старушка три года на Москву сердилась, а Москва и не знала». Что ж поделаешь! Видно, ни арцыбашевскими, ни андреевскими средствами этот упрямый космос не проймешь. Напрасно и забираться «туда, ввысь, где безграничные пространства, вечный кристальный холод, миллиарды сверкающих светил и великая, могучая неподвижность вечности». Сам же видит, что она неподвижна. И не двинется. Это неслыханно, чтобы вечность вступала в сношение с недорослями. Пристают – только себя тешат.

Как образчик безграмотности, любопытно убеждение Арцыбашева, что люди «толкуются» о чем-нибудь, когда они о чем-нибудь толкуют. «Что вы все толкуетесь о самоубийстве?» Похоже на опечатку. Но это повторяется четыре раза. Какая уж опечатка!

Можно бы назвать еще немало книг с «вызовом»: это наш уличный лейтмотив. Но коснувшись учителей, – не оставить ли в покое учеников? Мне как-то душно стало среди толпы гимназистов, «толкующихся» о вечности. Хоть бы взглянуть в другую сторону.

Другой-то стороны, собственно, нет. Все нити у нас запутаны в один литературный клубок. Но можно, при усилии, надергать ниточек и более приятных.

Значительным явлением этого года была книга Андрея Белого «Серебряный голубь». О книге много писали, оценивали ее очень разносторонне, и сейчас я не буду касаться содержания; скажу только, что оно сложно и спорно, вряд ли ясно для самого автора, тем более что это лишь первая часть трилогии. Хочу отметить, главным образом, интересные перегибы стиля, его взлохмаченность, метанье, срывы и подъемы. Смешения очень неожиданные; иногда кажется, что есть подражательность, – Гоголю, например, но это не подражательность, а скорее какая-то стилизация чисто «русского» пафоса («О, Русь!..» и т. п.). Тут искренность и фальшь, восторг и предательство, простота и вычурность, народничество и интеллигентство, – в одном узле «правда с ложью сплетены». Очень легко все это целиком приписать самому характеру таланта Андрея Белого. Известно, что его творчество хаотично, запутанно, неумеренно. Однако в стиле «Серебряного голубя» (я все время говорю о стиле) есть, мне кажется, кроме индивидуальных метаний, уклон общий, поиски, предчувствие иного сочетания слов, нового цвета их. Стиль так называемый «декадентский» – хизнул; он совершил полный круг и, приблизившись к началу своему, опять коснулся «чудных глаз», «щемящей тоски», «роскошных форм» и «неведомых далей». Эти старые слова так слились с устаревшими, «декадентскими», что писатель вроде Арцыбашева, употребляет их наивно, не думая.

В «Серебряном голубе» много можно поставить на счет индивидуальности автора. Но не все. Потому что схожие метанья, схожие перегибы легко заметить и у других современных писателей, не у всех, по у некоторых. И каких отличных от Андрея Белого! Одни и те же предчувствия их волнуют, одинаково смутные и «несказанные», до того несказанные, что вот я даже о них говорить сейчас затрудняюсь.

В безобразности Ремизова, вернее, в безмерном обилии образов, нелепо и тяжко связанных, – чуется то же, еще полуслепое, исканье обновленной силы слов, удушье старыми. Или Ремизов опять только индивидуальность? Вот третий писатель с весьма слабой индивидуальностью и без всякого хаоса. Это Алексей Толстой. «Бездн» у него никаких нет, он, но существу, даже мелок (я не о таланте говорю, талантливость его неоспорна), но и он каким-то образом примыкает к уклонам Ремизова и Андрея Белого. Ремизов без сравнения значительнее, тяжелее, но и запутаннее; Ал. Толстой меньше, площе, но зато кристальнее, – и тем подчас приятнее; в узком смысле – произведения его художественнее ремизовских. Близкая гармония достижимее, а Ремизову, чтобы найти свою, нужно взрывать какие-то недра, он, пожалуй, до нее не доберется. И если совершенно не касаться содержания, а только стиля, известной окраски его, – то Алексей Толстой несомненно близок Алексею Ремизову.

Каждая вещь Ремизова – это великолепный, многоцветный и стройный узор, вышитый по канве, – но точно выдернули вдруг канву: все цело, все цвета, все тут; но вместо узора – лишь спутанный комок шерсти. Такова и последняя его вещь – «Крестовые сестры» (Альманах «Шиповник»). Нет узора, мешается драгоценная прелесть красок, а тяжкие поиски далекой, только предчувствуемой, гармонии давят на содержание.

Если упрощать, то ремизовская тема будет ясна: не богоборчество, но боговопросничество, даже богонедоуменность. Он не гимназист, и «вызовов» никому не делает. Он и вопрошает робко, скорее жалобится… Кому? В пространство. «Обвиноватить никого нельзя», повторяет он постоянно в своей последней повести.

И мил, и тяжек горько-спутанный узор его…

Что касается Алексея Толстого, то к сказанному о нем не много можно прибавить. Это «голая» талантливость, в которую ничто не вмешано: ни помогающее ей, ни мешающее. Это, скорее, инстинктивное творчество, и тот уклон стиля, о котором я говорил выше, – тоже инстинктивный. А. Толстому свойственна большая гармоничность: он пока еще неровен. «Сорочьи сказки», «Неделя в Туреневе», «Архип» очень выдержаны и порою пленительны. Но рядом – он пишет анекдот «Два друга», грубое «Сватовство» и нелепо «декадентит» в «Аггее». Если инстинкт устойчив, он, развиваясь, может дать и подобие содержания, и сделает произведения этого писателя гармоничными и цельными, приятно-художественными.

Хотелось бы назвать еще нескольких писателей, у которых есть волнующее предчувствие новых словосочетаний и, может быть, нового смысла слов; но все это особая тема, сложная и тонкая. Теперь же, чтобы не отрываться от «текущей действительности», я упомяну об одном странном явлении в литературе, – незначительном, кажется, но все же заметном.
1 2 >>
На страницу:
1 из 2