Я понял жизни цель (сборник) Борис Леонидович Пастернак Пытаясь всегда и во всем «…дойти до самой сути», Борис Пастернак, черпая творческие силы из раннего детства, доводит свой литературный талант до гениальных высот – будь то проза, поэзия или переводы. В этом сборнике наряду с известными и любимыми произведениями Б.Пастернака (повести «Детство Люверс» и «Охранная грамота», автобиографический очерк «Люди и положения», книги стихотворений «Начальная пора», «Второе рождение», «Темы и вариации», «Стихи Юрия Живаго» и другие, переводы Верлена, Шекспира, Шелли) представлены редко издаваемые произведения – роман в стихах «Спекторский», избранные переводы грузинских романтиков – Табидзе, Бараташвили, Яшвили, Чиковани. Борис Пастернак Я понял жизни цель ЛЮДИ И ПОЛОЖЕНИЯ Автобиографический очерк МЛАДЕНЧЕСТВО 1 В «Охранной грамоте», опыте автобиографии, написанном в двадцатых годах, я разобрал обстоятельства жизни, меня сложившие. К сожалению, книга испорчена ненужною манерностью, общим грехом тех лет. В настоящем очерке я не избегну некоторого пересказа ее, хотя постараюсь не повторяться. 2 Я родился в Москве 29 января 1890 года по старому стилю в доме Лыжина, против Духовной семинарии, в Оружейном переулке. Необъяснимым образом что-то запомнилось из осенних прогулок с кормилицей по семинарскому парку. Размокшие дорожки под кучами опавших листьев, пруды, насыпные горки и крашеные рогатки семинарии, игры и побоища гогочущих семинаристов на больших переменах. Прямо напротив ворот семинарии стоял каменный двухэтажный дом с двором для извозчиков и нашею квартирой над воротами, в арке их сводчатого перекрытия. 3 Ощущения младенчества складывались из элементов испуга и восторга. Сказочностью красок они восходили к двум центральным образам, надо всем господствовавшим и все объединявшим. К образу медвежьих чучел в экипажных заведениях Каретного ряда и к образу добряка великана, сутулого, косматого, глухо басившего книгоиздателя П. П. Кончаловского, к его семье и к рисункам карандашом, пером и тушью Серова, Врубеля, моего отца и братьев Васнецовых, висевшим в комнатах его квартиры. Околоток был самый подозрительный – Тверские-Ямские, Труба, переулки Цветного. То и дело оттаскивали за руку. Чего-то не надо было знать, что-то не следовало слышать. Но няни и мамки не терпели одиночества, и тогда пестрое общество окружало нас. И в полдень учили конных жандармов на открытом плацу Знаменских казарм. Из этого общения с нищими и странницами, по соседству с миром отверженных и их историй и истерик на близких бульварах, я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня и ради избавления которых от мук ада я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое. 4 Когда мне было три года, переехали на казенную квартиру при доме Училища живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой против Почтамта. Квартира помещалась во флигеле внутри двора, вне главного здания. Главное здание, старинное и красивое, было во многих отношениях замечательно. Пожар двенадцатого года пощадил его. Веком раньше, при Екатерине, дом давал тайное убежище масонской ложе. Боковое закругление на углу Мясницкой и Юшкова переулка заключало полукруглый балкон с колоннами. Вместительная площадка балкона нишею входила в стену и сообщалась с актовым залом Училища. С балкона было видно насквозь продолжение Мясницкой, убегавшей вдаль, к вокзалам. С этого балкона население дома наблюдало в 1894 году церемониал перенесения праха императора Александра Третьего, а затем, спустя два года, отдельные сцены коронационных торжеств при воцарении Николая Второго. Стояли учащиеся, преподаватели. Мать держала меня на руках в толпе у перил балкона. Под ногами у нее расступалась пропасть. На дне пропасти посыпанная песком пустая улица замирала в ожидании. Суетились военные, отдавая во всеуслышание громкие приказания, не достигавшие, однако, слуха зрителей наверху, на балконе, точно тишина затаившего дыхание городского люда, оттесненного шпалерами солдат с мостовой к краям тротуаров, поглощала звуки без остатка, как песок воду. Зазвонили уныло, протяжно. Издалека катящаяся и дальше прокатывающаяся волна колыхнулась морем рук к головам. Москва снимала шапки, крестилась. Под отовсюду поднявшийся погребальный перезвон показалась голова нескончаемого шествия, войска, духовенство, лошади в черных попонах с султанами, немыслимой пышности катафалк, герольды в невиданных костюмах иного века. И процессия шла и шла, и фасады домов были затянуты целыми полосами крепа и обиты черным, и потупленно висели траурные флаги. Дух помпы был неотделим от Училища. Оно состояло в ведении министерства императорского двора. Великий князь Сергий Александрович был его попечителем, посещал его акты и выставки. Великий князь был худ и долговяз. Прикрывая шапками альбомы, отец и Серов рисовали карикатуры на него на вечерах у Голицыных и Якунчиковых, где он присутствовал. 5 Во дворе, против калитки в небольшой сад с очень старыми деревьями, среди надворных построек, служб и сараев возвышался флигель. В подвале внизу отпускали горячие завтраки учащимся. На лестнице стоял вечный чад пирожков на сале и жареных котлет. На следующей площадке была дверь в нашу квартиру. Этажом выше жил письмоводитель Училища. Вот что я прочел пятьдесят лет спустя, совсем недавно, в позднейшее советское время, в книге Н. С. Родионова «Москва в жизни и творчестве Л. Н. Толстого», на странице 125-й, под 1894 годом: «23 ноября Толстой с дочерьми ездил к художнику Л. О. Пастернаку в дом Училища живописи, ваяния и зодчества, где Пастернак был директором, на концерт, в котором принимали участие жена Пастернака и профессора Консерватории скрипач И. В. Гржимали и виолончелист А. А. Брандуков». Тут все верно, кроме небольшой ошибки. Директором Училища был князь Львов, а не отец. Записанную Родионовым ночь я прекрасно помню. Посреди нее я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали. Занавеска, за которой я лежал и которая разделяла комнату надвое, раздвинулась. Показалась мать, склонилась надо мной и быстро меня успокоила. Наверное, меня вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную. Она полна была табачного дыма. Мигали ресницами свечи, точно он ел им глаза. Они ярко освещали красное лакированное дерево скрипки и виолончели. Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин. С кольцами дыма сливались седины двух или трех стариков. Одного я потом хорошо знал и часто видел. Это был художник Н.Н. Ге. Образ другого, как у большинства, прошел через всю мою жизнь, в особенности потому, что отец иллюстрировал его, ездил к нему, почитал его и что его духом проникнут был весь наш дом. Это был Лев Николаевич. Отчего же я плакал так и так памятно мне мое страдание? К звуку фортепиано в доме я привык, на нем артистически играла моя мать. Голос рояля казался мне неотъемлемой принадлежностью самой музыки. Тембры струнных, особенно в камерном соединении, были мне непривычны и встревожили, как действительные, в форточку снаружи донесшиеся зовы на помощь и вести о несчастьи. То была, кажется, зима двух кончин – смерти Антона Рубинштейна и Чайковского. Вероятно, играли знаменитое трио последнего. Эта ночь межевою вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание, отныне без больших перерывов и провалов, как у взрослого. 6 Весной в залах Училища открывались выставки передвижников. Выставку привозили зимой из Петербурга. Картины в ящиках ставили в сараи, которые линиею тянулись за нашим домом, против наших окон. Перед Пасхой ящики выносили во двор и распаковывали под открытым небом перед дверьми сараев. Служащие Училища вскрывали ящики, отвинчивали картины в тяжелых рамах от ящичных низов и крышек и по двое на руках проносили через двор на выставку. Примостясь на подоконниках, мы жадно за ними следили. Так прошли перед нашими глазами знаменитейшие полотна Репина, Мясоедова, Маковского, Сурикова и Поленова, добрая половина картинных запасов нынешних галерей и государственных хранений. Близкие отцу художники и он сам выставлялись у передвижников только вначале и недолго. Скоро Серов, Левитан, Коровин, Врубель, Иванов, отец и другие составили более молодое объединение «Союз русских художников». В конце девяностых годов в Москву приехал всю жизнь проведший в Италии скульптор Павел Трубецкой. Ему предоставили новую мастерскую с верхним светом, пристроив ее снаружи к стене нашего дома и захватив пристройкою окно нашей кухни. Прежде окно смотрело во двор, а теперь стало выходить в скульптурную мастерскую Трубецкого. Из кухни мы наблюдали его лепку и работу его формовщика Робекки, а также его модели, от позировавших ему маленьких детей и балерин до парных карет и казаков верхами, свободно въезжавших в широкие двери высокой мастерской. Из той же кухни производилась отправка в Петербург замечательных отцовских иллюстраций к толстовскому «Воскресению». Роман по мере окончательной отделки глава за главой печатался в журнале «Нива», у петербургского издателя Маркса. Работа была лихорадочная. Я помню отцову спешку. Номера журнала выходили регулярно, без опоздания. Надо было поспеть к сроку каждого. Толстой задерживал корректуры и в них все переделывал. Возникала опасность, что рисунки к начальному тексту разойдутся с его последующими изменениями. Но отец делал зарисовки там же, откуда писатель черпал свои наблюдения, – в суде, пересыльной тюрьме, в деревне, на железной дороге. От опасности отступлений спасал запас живых подробностей, общность реалистического смысла. Рисунки ввиду спешности отправляли с оказией. К делу привлечена была кондукторская бригада курьерских поездов Николаевской железной дороги. Детское воображение поражал вид кондуктора в форменной железнодорожной шинели, стоявшего в ожидании на пороге кухни, как на перроне у вагонной дверцы отправляемого поезда. На плите варился столярный клей. Рисунки второпях протирали, сушили фиксативом, наклеивали на картон, заворачивали, завязывали. Готовые пакеты запечатывали сургучом и сдавали кондуктору. СКРЯБИН 1 Два первых десятилетия моей жизни сильно отличаются одно от другого. В девяностых годах Москва еще сохраняла свой старый облик живописного до сказочности захолустья с легендарными чертами третьего Рима или былинного стольного града и всем великолепием своих знаменитых сорока сороков. Были в силе старые обычаи. Осенью в Юшковом переулке, куда выходил двор Училища, во дворе церкви Флора и Лавра, считавшихся покровителями коневодства, производилось освящение лошадей, и ими, вместе с приводившими их на освящение кучерами и конюхами, наводнялся весь переулок до ворот Училища, как в конную ярмарку. С наступлением нового века на моей детской памяти мановением волшебного жезла все преобразилось. Москву охватило деловое неистовство первых мировых столиц. Бурно стали строить высокие доходные дома на предпринимательских началах быстрой прибыли. На всех улицах к небу поднялись незаметно выросшие кирпичные гиганты. Вместе с ними, обгоняя Петербург, Москва дала начало новому русскому искусству – искусству большого города, молодому, современному, свежему. 2 Горячка девяностых годов отразилась и на Училище. Казенных ассигнований не хватало на его содержание. Поручили дельцам изыскание денежных средств для пополнения бюджета. Решено было возводить на земле Училища многоэтажные жилые корпуса для сдачи квартир внаем, а посередине владения, на месте прежнего сада, выстроить стеклянные выставочные помещения для сдачи в аренду. В конце девяностых годов стали сносить дворовые флигеля и сараи. На месте выкорчеванного сада вырыли глубокие котлованы. Котлованы наполнялись водою. В них, как в прудах, плавали утонувшие крысы, с земли в них прыгали и ныряли лягушки. Наш флигель тоже предназначен был на слом. Зимой нам оборудовали новую квартиру из двух или трех классных комнат и аудиторий в главном здании. Мы в нее перебрались в 1901 году. Так как квартиру перекраивали из помещений, из которых одно было круглое, а другое еще более прихотливой формы, то в новом жилище, в котором мы прожили десять лет, были чулан и ванна с площадью в виде полумесяца, овальная кухня и столовая со входящим в нее полукруглым выемом. За дверью всегда слышался заглушенный гул училищных мастерских и коридоров, а из крайней, пограничной комнаты можно было слушать лекции по устройству отопления профессора Чаплыгина в архитектурном классе. Предшествующие годы, еще на старой квартире, со мной занимались дошкольным обучением то мать, то какой-нибудь приглашенный частный преподаватель. Одно время меня готовили в Петропавловскую гимназию, и я проходил все предметы начальной программы по-немецки. Из этих наставников, которых я вспоминаю с благодарностью, назову первую свою учительницу Екатерину Ивановну Боратынскую, детскую писательницу и переводчицу литературы для юношества с английского. Она обучала меня грамоте, начаткам арифметики и французскому с самых азов, с того, как сидеть на стуле и держать ручку с пером в руке. Меня водили к ней на урок в занимаемый ею номер меблированных комнат. В номере было темно. Он снизу доверху был набит книгами. В нем пахло чистотой, строгостью, кипяченым молоком и жженым кофе. За окном, покрытым кружевной вязаной занавеской, шел, напоминая петли вязанья, грязноватый, серо-кремовый снег. Он отвлекал меня, и я отвечал Екатерине Ивановне, разговаривавшей со мной по-французски, невпопад. По окончании урока Екатерина Ивановна вытирала перо изнанкой кофты и, дождавшись, когда за мной зайдут, отпускала меня. В 1901 году я поступил во второй класс Московской пятой гимназии, оставшейся классической после реформы Ванновского и сверх введенного в курс естествознания и других новых предметов сохранившей в программе древнегреческий. 3 Весной 1903 года отец снял дачу в Оболенском, близ Малоярославца, по Брянской, ныне – Киевской, железной дороге. Дачным соседом нашим оказался Скрябин. Мы и Скрябины тогда еще не были знакомы домами. Дачи стояли на бугре вдоль лесной опушки, в отдалении друг от друга. На дачу приехали, как водится, рано утром. Солнце дробилось в лесной листве, низко свешивавшейся над домом. Расшивали и пороли рогожные тюки. Из них тащили спальные принадлежности, запасы провизии, вынимали сковороды, ведра. Я убежал в лес. Боже и Господи сил, чем он в то утро был полон! Его по всем направлениям пронизывало солнце, лесная движущаяся тень то так, то сяк все время поправляла на нем шапку, на его подымающихся и опускающихся ветвях птицы заливались тем всегда неожиданным чириканьем, к которому никогда нельзя привыкнуть, которое поначалу порывисто громко, а потом постепенно затихает и которое горячей и частой своей настойчивостью похоже на деревья вдаль уходящей чащи. И совершенно так же, как чередовались в лесу свет и тень и перелетали с ветки на ветку и пели птицы, носились и раскатывались по нему куски и отрывки Третьей симфонии или Божественной поэмы, которую в фортепианном выражении сочиняли на соседней даче. Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из обломков и разрушений. Ее всю переполняло содержание, до безумия разработанное и новое, как нов был жизнью и свежестью дышавший лес, одетый в то утро, не правда ли, весенней листвой 1903-го, а не 1803 года. И как не было в этом лесу ни одного листика из гофрированной бумаги или крашеной жести, так не было в симфонии ничего ложно глубокого, риторически почтенного, «как у Бетховена», «как у Глинки», «как у Ивана Ивановича», «как у княгини Марьи Алексеевны», но трагическая сила сочиняемого торжественно показывала язык всему одряхлело признанному и величественно тупому и была смела до сумасшествия, до мальчишества, шаловливо стихийная и свободная, как падший ангел. Предполагалось, что сочинявший такую музыку человек понимает, кто он такой, и после работы бывает просветленно ясен и отдохновенно спокоен, как Бог, в день седьмый почивший от дел своих. Таким он и оказался. Он часто гулял с отцом по Варшавскому шоссе, прорезавшему местность. Иногда я сопровождал их. Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета. К явлениям этого рода надо отнести его чарующее изящество, светскость, с какой он избегал в обществе серьезности и старался казаться пустым и поверхностным. Тем поразительнее были его парадоксы на прогулках в Оболенском. Он спорил с отцом о жизни, об искусстве, о добре и зле, нападал на Толстого, проповедовал сверхчеловека, аморализм, ницшеанство. В одном они были согласны – во взглядах на сущность и задачи мастерства. Во всем остальном расходились. Мне было двенадцать лет. Половины их споров я не понимал. Но Скрябин покорял меня свежестью своего духа. Я любил его до безумия. Не вникая в суть его мнений, я был на его стороне. Скоро он на шесть лет уехал в Швейцарию. В ту осень возвращение наше в город было задержано несчастным случаем со мной. Отец задумал картину «В ночное». На ней изображались девушки из села Бочарова, на закате верхом во весь опор гнавшие табун в болотистые луга под нашим холмом. Увязавшись однажды за ними, я на прыжке через широкий ручей свалился с разомчавшейся лошади и сломал себе ногу, сросшуюся с укорочением, что освобождало меня впоследствии от военной службы при всех призывах. Я уже и раньше, до лета в Оболенском, немного бренчал на рояле и с грехом пополам подбирал что-то свое. Теперь, под влиянием обожания, которое я питал к Скрябину, тяга к импровизациям и сочинительству разгорелась у меня до страсти. С этой осени я шесть следующих лет, все гимназические годы, отдал основательному изучению теории композиции, сперва под наблюдением тогдашнего теоретика музыки и критика, благороднейшего Ю. Д. Энгеля, а потом под руководством профессора Р. М. Глиэра. Никто не сомневался в моей будущности. Судьба моя была решена, путь правильно избран. Меня прочили в музыканты, мне все прощали ради музыки, все виды неблагодарного свинства по отношению к старшим, которым я в подметки не годился, упрямство, непослушание, небрежности и странности поведения. Даже в гимназии, когда на уроках греческого или математики меня накрывали за решением задач по фуге и контрапункту в разложенной на парте нотной тетради и, спрошенный с места, я стоял как пень и не знал, что ответить, товарищи всем классом выгораживали меня и учителя мне все спускали. И, несмотря на это, я оставил музыку. Я ее оставил, когда был вправе ликовать и все кругом меня поздравляли. Бог и кумир мой вернулся из Швейцарии с «Экстазом» и своими последними произведениями. Москва праздновала его победы и возвращение. В разгаре его торжеств я осмелился явиться к нему и сыграл ему свои сочинения. Прием превзошел мои ожидания. Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня. Но никто не знал о тайной беде моей, и скажи я о ней, никто бы мне не поверил. При успешно подвинувшемся сочинительстве я был беспомощен в отношении практическом. Я едва играл на рояле и даже ноты разбирал недостаточно бегло, почти по складам. Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой превращал подарок природы, который мог бы служить источником радости, в предмет постоянной муки, которой я в конце концов не вынес. Как возможно было такое несоответствие? В основе его лежало нечто недолжное, взывавшее к отплате, непозволительная отроческая заносчивость, нигилистическое пренебрежение недоучки ко всему казавшемуся наживным и достижимым. Я презирал все нетворческое, ремесленное, имея дерзость думать, что в этих вещах разбираюсь. В настоящей жизни, полагал я, все должно быть чудом, предназначением свыше, ничего умышленного, намеренного, никакого своеволия. Это была оборотная сторона скрябинского влияния, в остальном ставшего для меня решающим. Его эгоцентризм был уместен и оправдан только в его случае. Семена его воззрений, по-детски превратно понятых, упали на благодарную почву. Я и без того с малых лет был склонен к мистике и суеверию и охвачен тягой к провиденциальному. Чуть ли не с родионовской ночи я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству! Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня наряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, перетягиваясь поясом до обморока. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш. В моих несчастиях с музыкой также были виноваты не прямые, мнимые причины, гадания на случайностях, ожидание знаков и указаний свыше. У меня не было абсолютного слуха, способности угадывать высоту любой произвольно взятой ноты, умения, мне в моей работе совершенно ненужного. Отсутствие этого свойства печалило и унижало меня, в нем я видел доказательство того, что моя музыка неугодна судьбе и небу. Под таким множеством ударов я поникал душой, у меня опускались руки. Музыку, любимый мир шестилетних трудов, надежд и тревог, я вырвал вон из себя, как расстаются с самым драгоценным. Некоторое время привычка к фортепианному фантазированию оставалась у меня в виде постепенно пропадающего навыка. Но потом я решил проводить свое воздержание круче, перестал прикасаться к роялю, не ходил на концерты, избегал встреч с музыкантами. 4 Скрябинские рассуждения о сверхчеловеке были исконной русской тягой к чрезвычайности. Действительно, не только музыке надо быть сверхмузыкой, чтобы что-то значить, но и все на свете должно превосходить себя, чтобы быть собою. Человек, деятельность человека должны заключать элемент бесконечности, придающий явлению определенность, характер. Ввиду моей нынешней отсталости от музыки и моих отмерших и совершенно истлевших связей с ней, Скрябиным моих воспоминаний, Скрябиным, которым я жил и питался, как хлебом насущным, остался Скрябин среднего периода, приблизительно от третьей сонаты до пятой. Гармонические зарницы Прометея и его последних произведений кажутся мне только свидетельствами его гения, а не повседневною пищею для души, а в этих свидетельствах я не нуждаюсь, потому что поверил ему без доказательства. Люди, рано умиравшие, Андрей Белый, Хлебников и некоторые другие, перед смертью углублялись в поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали, нащупывали его слоги, его гласные и согласные. Я никогда не понимал этих розысков. По-моему, самые поразительные открытия производились, когда переполнявшее художника содержание не давало ему времени задуматься и второпях он говорил свое новое слово на старом языке, не разобрав, стар он или нов. Так на старом моцартовско-фильдовском языке Шопен сказал столько ошеломляюще нового в музыке, что оно стало вторым ее началом. Так Скрябин почти средствами предшественников обновил ощущение музыки до основания в самом начале своего поприща. Уже в этюдах восьмого опуса или в прелюдиях одиннадцатого все современно, все полно внутренними, доступными музыке соответствиями с миром внешним, окружающим, с тем, как жили тогда, думали, чувствовали, путешествовали, одевались. Мелодии этих произведений вступают так, как тотчас же начинают течь у вас слезы, от уголков глаз по щекам, к уголкам рта. Мелодии, смешиваясь со слезами, текут прямо по вашему нерву к сердцу, и вы плачете не оттого, что вам печально, а оттого, что путь к вам вовнутрь угадан так верно и проницательно. Вдруг в течение мелодии врывается ответ или возражение ей в другом, более высоком и женском голосе и другом, более простом и разговорном тоне. Нечаянное препирательство, мгновенно улаживаемое несогласье. И нота потрясающей естественности вносится в произведение, той естественности, которою в творчестве все решается. Вещами общеизвестными, ходовыми истинами полно искусство. Хотя пользование ими всем открыто, общеизвестные правила долго ждут и не находят применения. Общеизвестной истине должно выпасть редкое, раз в сто лет улыбающееся счастье, и тогда она находит приложение. Таким счастьем был Скрябин. Как Достоевский не романист только и как Блок не только поэт, так Скрябин не только композитор, но повод для вечных поздравлений, олицетворенное торжество и праздник русской культуры. ДЕВЯТИСОТЫЕ ГОДЫ 1 В ответ на выступления студенчества после манифеста 17 октября буйствовавший охотнорядский сброд громил высшие учебные заведения, университет, Техническое училище. Училищу живописи тоже грозило нападение. На площадках парадной лестницы по распоряжению директора были заготовлены кучи булыжника и ввинчены шланги в пожарные краны для встречи погромщиков. В Училище заворачивали демонстранты из мимо идущих уличных шествий, устраивали митинги в актовом зале, завладевали помещениями, выходили на балкон, произносили сверху речи оставшимся на улице. Студенты Училища входили в боевые организации, в здании ночью дежурила своя дружина. В бумагах отца остались наброски: в агитаторшу, говорившую с балкона, снизу стреляют налетевшие на толпу драгуны. Ее ранят, она продолжает говорить, хватаясь за колонну, чтобы не упасть. В конце 1905 года в Москву, охваченную всеобщей забастовкой, приехал Горький. Стояли морозные ночи. Москва, погруженная во мрак, освещалась кострами. По ней, повизгивая, летали шальные пули, и бешено носились конные казачьи патрули по бесшумному, пешеходами не топтанному, девственному снегу. Отец виделся с Горьким по делам журналов политической сатиры – «Бича», «Жупела» и других, куда тот его приглашал. Вероятно, тогда или позже, после годичного пребывания с родителями в Берлине, я увидел первые в моей жизни строки Блока. Я не помню, что это было такое, «Вербочки» или из «Детского», посвященного Олениной д'Альгейм, или что-нибудь революционное, городское, но свое впечатление помню так отчетливо, что могу его восстановить и берусь описать. 2 Что такое литература в ходовом, распространеннейшем смысле слова? Это мир красноречия, общих мест, закругленных фраз и почтенных имен, в молодости наблюдавших жизнь, а по достижении известности перешедших к абстракциям, перепевам, рассудительности. И когда в этом царстве установившейся и только потому незамечаемой неестественности кто-нибудь откроет рот не из склонности к изящной словесности, а потому, что он что-то знает и хочет сказать, это производит впечатление переворота, точно распахиваются двери и в них проникает шум идущей снаружи жизни, точно не человек сообщает о том, что делается в городе, а сам город устами человека заявляет о себе. Так было и с Блоком. Таково было его одинокое, по-детски неиспорченное слово, такова сила его действия. Бумага содержала некоторую новость. Казалось, что новость сама без спроса расположилась на печатном листе, а стихотворения никто не писал и не сочинял. Казалось, страницу покрывают не стихи о ветре и лужах, фонарях и звездах, но фонари и лужи сами гонят по поверхности журнала свою ветреную рябь, сами оставили в нем сырые, могучие воздействующие следы. 3 С Блоком прошли и провели свою молодость я и часть моих сверстников, о которых речь будет ниже. У Блока было все, что создает великого поэта, – огонь, нежность, проникновение, свой образ мира, свой дар особого, все претворяющего прикосновения, своя сдержанная, скрадывающаяся, вобравшая в себя судьба. Из этих качеств и еще многих других остановлюсь на одной стороне, может быть, наложившей на меня наибольший отпечаток и потому кажущейся мне преимущественной, – на блоковской стремительности, на его блуждающей пристальности, на беглости его наблюдений. Свет в окошке шатался. В полумраке – один — У подъезда шептался С темнотой арлекин. . . . . . . . . . . . . . . . . . По улицам метель метет, Свивается, шатается, Мне кто-то руку подает И кто-то улыбается. . . . . . . . . . . . . . . . . . . Там кто-то машет, дразнит светом. Так зимней ночью на крыльцо Тень чья-то глянет силуэтом И быстро скроется лицо. Прилагательные без существительных, сказуемые без подлежащих, прятки, взбудораженность, юрко мелькающие фигурки, отрывистость – как подходил этот стиль к духу времени, таившемуся, сокровенному, подпольному, едва вышедшему из подвалов, объяснявшемуся языком заговорщиков, главным лицом которого был город, главным событием – улица. Эти черты проникают существо Блока, Блока основного и преобладающего, Блока второго тома алконостовского издания, Блока «Страшного мира», «Последнего дня», «Обмана», «Повести», «Легенды», «Митинга», «Незнакомки», стихов: «В туманах, над сверканьем рос», «В кабаках, в переулках, в извивах», «Девушка пела в церковном хоре». Черты действительности как током воздуха занесены вихрем блоковской впечатлительности в его книги. Даже самое далекое, что могло бы показаться мистикой, что можно бы назвать «божественным». Это тоже не метафизические фантазии, а рассыпанные по всем его стихам клочки церковно-бытовой реальности, места из ектеньи, молитвы перед причащением и панихидных псалмов, знакомые наизусть и сто раз слышанные на службах. Суммарным миром, душой, носителем этой действительности был город блоковских стихов, главный герой его повести, его биографии. Этот город, этот Петербург Блока – наиболее реальный из Петербургов, нарисованных художниками новейшего времени. Он до безразличия одинаково существует в жизни и воображении, он полон повседневной прозы, питающей поэзию драматизмом и тревогой, и на улицах его звучит то общеупотребительное, будничное просторечие, которое освежает язык поэзии. В то же время образ этого города составлен из черт, отобранных рукой такою нервною, и подвергся такому одухотворению, что весь превращен в захватывающее явление редчайшего внутреннего мира. 4 Я имел случай и счастье знать многих старших поэтов, живших в Москве, – Брюсова, Андрея Белого, Ходасевича, Вячеслава Иванова, Балтрушайтиса. Блоку я впервые представился в его последний наезд в Москву, в коридоре или на лестнице Политехнического музея в вечер его выступления в аудитории музея. Блок был приветлив со мной, сказал, что слышал обо мне с лучшей стороны, жаловался на самочувствие, просил отложить встречу с ним до улучшения его здоровья. В этот вечер он выступал с чтением своих стихов в трех местах: в Политехническом, в Доме печати и в Обществе Данте Алигьери, где собрались самые ревностные его поклонники и где он читал свои «Итальянские стихи». На вечере в Политехническом был Маяковский. В середине вечера он сказал мне, что в Доме печати Блоку под видом критической неподкупности готовят бенефис, разнос и кошачий концерт. Он предложил вдвоем отправиться туда, чтобы предотвратить задуманную низость. Мы ушли с блоковского чтения, но пошли пешком, а Блока повезли на второе выступление в машине, и пока мы добрались до Никитского бульвара, где помещался Дом печати, вечер кончился и Блок уехал в Общество любителей итальянской словесности. Скандал, которого опасались, успел тем временем произойти. Блоку после чтения в Доме печати наговорили кучу чудовищностей, не постеснявшись в лицо упрекнуть его в том, что он отжил и внутренне мертв, с чем он спокойно соглашался. Это говорилось за несколько месяцев до его действительной кончины. 5 В те годы наших первых дерзаний только два человека, Асеев и Цветаева, владели зрелым, совершенно сложившимся поэтическим слогом. Хваленая самобытность других, в том числе и моя, проистекала от полной беспомощности и связанности, которые не мешали нам, однако, писать, печататься и переводить. Среди удручающе неумелых писаний моих того времени самые страшные – переведенная мною пьеса Бен Джонсона «Алхимик» и поэма «Тайны» Гёте в моем переводе. Есть отзыв Блока об этом переводе среди других его рецензий, написанных для издательства «Всемирная литература» и помещенных в последнем томе его собрания. Пренебрежительный, уничтожающий отзыв, в оценке своей заслуженный, справедливый. Однако от забежавших вперед подробностей пора вернуться к покинутому нами изложению, остановившемуся у нас на годах давно прошедших, девятисотых. 6 Гимназистом третьего или четвертого класса я по бесплатному билету, предоставленному дядею, начальником петербургской товарной станции Николаевской железной дороги, один ездил в Петербург на рождественские каникулы. Целые дни я бродил по улицам бессмертного города, точно ногами и глазами пожирая какую-то гениальную каменную книгу, а по вечерам пропадал в театре Комиссаржевской. Я был отравлен новейшей литературой, бредил Андреем Белым, Гамсуном, Пшибышевским. Еще большее, настоящее представление о путешествии получил я от поездки всей семьей в 1906 году в Берлин. Я в первый раз попал тогда за границу. Все необычно, все по-другому. Как будто не живешь, а видишь сон, участвуешь в выдуманном, ни для кого не обязательном театральном представлении. Никого не знаешь, никто тебе не указ. Длинный ряд распахивающихся и захлопывающихся дверец вдоль всей стены вагона, по отдельной дверце в каждое купе. Четыре рельсовых пути по кольцевой эстакаде, высящейся над улицами, каналами, скаковыми конюшнями и задними дворами исполинского города. Нагоняющие, обгоняющие друг друга, идущие рядом и расходящиеся поезда. Двоящиеся, скрещивающиеся, пересекающие друг друга огни улиц под мостами, огни вторых и третьих этажей на уровне свайных путей, иллюминованные разноцветными огоньками автоматические машины в вокзальных буфетах, выбрасывающие сигары, лакомства, засахаренный миндаль. Скоро я привык к Берлину, слонялся по его бесчисленным улицам и беспредельному парку, говорил по-немецки, подделываясь под берлинский выговор, дышал смесью паровозного дыма, светильного газа и пивного чада, слушал Вагнера. Берлин был полон русскими. Композитор Ребиков играл знакомым свою «Елку» и делил музыку на три периода: на музыку животную, до Бетховена, музыку человеческую в следующем периоде и музыку будущего после себя. Был в Берлине и Горький. Отец рисовал его. Андреевой не понравилось, что на рисунке скулы выступили, получились угловатыми. Она сказала: «Вы его не поняли. Он – готический». Так тогда выражались. 7 Наверное, после этого путешествия, по возвращении в Москву, в жизнь мою вошел другой великий лирик века, тогда едва известный, а теперь всем миром признанный немецкий поэт Райнер Мария Рильке. В 1900 году он ездил в Ясную Поляну, к Толстому, был знаком и переписывался с отцом и одно лето прогостил под Клином, в Завидове, у крестьянского поэта Дрожжина. В эти далекие годы он дарил отцу свои ранние сборники с теплыми надписями. Две такие книги с большим запозданием попались мне в руки в одну из описываемых зим и ошеломили меня тем же, чем поразили первые виденные стихотворения Блока: настоятельностью сказанного, безусловностью, нешуточностью, прямым назначением речи. 8 У нас Рильке совсем не знают. Немногочисленные попытки передать его по-русски неудачны. Переводчики не виноваты. Они привыкли воспроизводить смысл, а не тон сказанного, а тут все дело в тоне. В 1913 году в Москве был Верхарн. Отец рисовал его. Иногда он обращался ко мне с просьбой занять портретируемого, чтобы у модели не застывало и не мертвело лицо. Так однажды я развлекал историка В. О. Ключевского. Так пришлось мне занимать Верхарна. С понятным восхищением я говорил ему о нем самом и потом робко спросил его, слышал ли он когда-нибудь о Рильке. Я не предполагал, что Верхарн его знает. Позировавший преобразился. Отцу лучшего и не надо было. Одно это имя оживило модель больше всех моих разговоров. «Это лучший поэт Европы, – сказал Верхарн, – и мой любимый названый брат». У Блока проза остается источником, откуда вышло стихотворение. Он ее не вводит в строй своих средств выражения. Для Рильке живописующие и психологические приемы современных романистов (Толстого, Флобера, Пруста, скандинавов) неотделимы от языка и стиля его поэзии. Однако сколько бы я ни разбирал и ни описывал его особенностей, я не дам о нем понятия, пока не приведу из него примеров, которые я нарочно перевел для этой главы с целью такого ознакомления. 9 ЗА КНИГОЙ Я зачитался. Я читал давно. С тех пор, как дождь пошел хлестать в окно. Весь с головою в чтение уйдя, Не слышал я дождя. Я вглядывался в строки, как в морщины Задумчивости, и часы подряд Стояло время или шло назад. Как вдруг я вижу, краскою карминной В них набрано: закат, закат, закат. Как нитки ожерелья, строки рвутся, И буквы катятся куда хотят. Я знаю, солнце, покидая сад, Должно еще раз было оглянуться Из-за охваченных зарей оград. А вот как будто ночь по всем приметам. Деревья жмутся по краям дорог, И люди собираются в кружок И тихо рассуждают, каждый слог Дороже золота ценя при этом. И если я от книги подыму Глаза и за окно уставлюсь взглядом, Как будет близко все, как станет рядом, Сродни и впору сердцу моему. Но надо глубже вжиться в полутьму И глаз приноровить к ночным громадам, И я увижу, что земле мала Околица, она переросла Себя и стала больше небосвода, И крайняя звезда в конце села Как свет в последнем домике прихода. СОЗЕРЦАНИЕ Деревья складками коры Мне говорят об ураганах, И я их сообщений странных Не в силах слышать средь нежданных Невзгод, в скитаньях постоянных, Один, без друга и сестры. Сквозь рощу рвется непогода, Сквозь изгороди и дома, И вновь без возраста природа, И дни, и вещи обихода, И даль пространств, как стих псалма. Как мелки с жизнью наши споры, Как крупно то, что против нас. Когда б мы поддались напору Стихии, ищущей простора, Мы выросли бы во сто раз. Все, что мы побеждаем, – малость, Нас унижает наш успех. Необычайность, небывалость Зовет борцов совсем не тех. Так ангел Ветхого завета Нашел соперника под стать. Как арфу, он сжимал атлета, Которого любая жила Струною ангелу служила, Чтоб схваткой гимн на нем сыграть. Кого тот ангел победил, Тот правым, не гордясь собою, Выходит из такого боя В сознаньи и расцвете сил. Не станет он искать побед. Он ждет, чтоб высшее начало Его все чаще побеждало, Чтобы расти ему в ответ. 10 Приблизительно с 1907 года стали расти как грибы издательства, часто давали концерты новой музыки, одна за другою открывались выставки картин «Мира искусства», «Золотого руна», «Бубнового валета», «Ослиного хвоста», «Голубой розы». Вместе с русскими именами Сомова, Сапунова, Судейкина, Крымова, Ларионова, Гончаровой мелькали французские имена Боннара и Вюйара. На выставках «Золотого руна», в затененных занавесями залах, где пахло землей, как в теплицах, от наставленных кругом горшков с гиацинтами, можно было видеть присланные на выставку работы Матисса и Родена. Молодежь примыкала к этим направлениям. На территории одного из новых домов Разгуляя во дворе сохранялось старое деревянное жилье домовладельца-генерала. В мезонине сын хозяина, поэт и художник Юлиан Павлович Анисимов, собирал молодых людей своего толка. У него были слабые легкие. Зимы он проводил за границей. Знакомые собирались у него в хорошую погоду весной и осенью. Читали, музицировали, рисовали, рассуждали, закусывали и пили чай с ромом. Здесь я познакомился со множеством народа. Хозяин, талантливейшее существо и человек большого вкуса, начитанный и образованный, говоривший на нескольких иностранных языках свободно, как по-русски, сам воплощал собою поэзию в той степени, которая составляет очарование любительства и при которой трудно быть еще вдобавок творчески сильною личностью, характером, из которого вырабатывается мастер. У нас были сходные интересы, общие любимцы. Он мне очень нравился. Здесь бывал ныне умерший Сергей Николаевич Дурылин, тогда писавший под псевдонимом Сергей Раевский. Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумев найти что-то достойное внимания в моих первых опытах. Он жил бедно, содержа мать и тетку уроками и своей восторженной прямотой и неистовой убежденностью напоминал образ Белинского, как его рисуют предания. Здесь университетский мой товарищ К.Г. Локс, которого я знал раньше, впервые показал мне стихотворения Иннокентия Анненского, по признакам родства, которое он установил между моими писаниями и блужданиями и замечательным поэтом, мне тогда еще неведомым. У кружка было свое название. Его окрестили «Сердардой», именем, значения которого никто не знал. Это слово будто бы слышал член кружка, поэт и бас Аркадий Гурьев однажды на Волге. Он его слышал в ночной суматохе двух сошедшихся у пристани пароходов, когда один пришвартовывают к другому и публика с нового парохода проходит с багажом на пристань через внутренность ранее причаленного, смешиваясь с его пассажирами и вещами. Гурьев был из Саратова. Он обладал могучим и мягким голосом и артистически передавал драматические и вокальные тонкости того, что он пел. Как все самородки, он одинаково поражал беспрерывным скоморошничаньем и задатками глубокой подлинности, проглядывавшими сквозь его ломанье. Незаурядные стихи его предвосхищали будущую необузданную искренность Маяковского и живо передающиеся читателю отчетливые образы Есенина. Это был готовый артист, оперный и драматический, в исконной актерской своей сути, неоднократно изображенной Островским. У него была лобастая, круглая, как луковица, голова с едва заметным носом и признаками будущей лысины во весь череп, от лба до затылка. Весь он был движение, выразительность. Он не жестикулировал, не размахивал руками, но верх туловища, когда он стоя рассуждал или декламировал, ходил, играл, говорил у него. Он склонял голову, откидывался назад корпусом и ноги ставил врозь, как бы застигнутый в плясовой с притопыванием. Он немного зашибал и в запое начинал верить в свои выдумки. К концу своих номеров он делал вид, что пятка пристала у него к полу и ее не оторвать, и уверял, будто черт ловит его за ногу. В «Сердарде» бывали поэты, художники, Б.Б. Красин, положивший на музыку блоковские «Вербочки», будущий сотоварищ ранних моих дебютов Сергей Бобров, появлению которого на Разгуляе предшествовали слухи, будто это новонародившийся русский Рембо, издатель «Мусагета» А.М. Кожебаткин, наезжавший в Москву издатель «Аполлона» Сергей Маковский. Сам я вступил в «Сердарду» на старых правах музыканта, импровизациями на фортепиано изображая каждого входящего в начале вечера, пока собирались. Быстро проходила короткая весенняя ночь. В раскрытое окошко веяло утренним холодом. Его дыхание подымало полы занавесей, шевелило пламя догоравших свечей, шелестело лежавшими на столе листами бумаги. И все зевали, гости, хозяин, пустые дали, серое небо, комнаты, лестницы. Мы расходились, обгоняя по широким и удлинившимся от безлюдья улицам громыхающие бочки нескончаемого ассенизационного обоза. «Кентавры», – говорил кто-нибудь на языке времени. 11 Вокруг издательства «Мусагет» образовалось нечто вроде академии. Андрей Белый, Степун, Рачинский, Борис Садовский, Эмилий Метнер, Шенрок, Петровский, Эллис, Нилендер занимались с сочувственной молодежью вопросами ритмики, историей немецкой романтики, русской лирикой, эстетикой Гёте и Рихарда Вагнера, Бодлером и французскими символистами, древнегреческой досократовской философией. Душой всех этих начинаний был Андрей Белый, неотразимый авторитет этого круга тех дней, первостепенный поэт и еще более поразительный автор «Симфоний» в прозе и романов «Серебряный голубь» и «Петербург», совершивших переворот в дореволюционных вкусах современников и от которых пошла первая советская проза. Андрей Белый обладал всеми признаками гениальности, не введенной в русло житейскими помехами, семьей, непониманием близких, разгулявшейся вхолостую и из силы производительной превратившейся в бесплодную и разрушительную силу. Этот изъян излишнего одухотворения не ронял его, а вызывал участие и прибавлял страдальческую черту к его обаянию. Он вел курс практического изучения русского классического ямба и методом статистического подсчета разбирал вместе со слушателями его ритмические фигуры и разновидности. Я не посещал работ кружка, потому что, как и сейчас, всегда считал, что музыка слова – явление совсем не акустическое и состоит не в благозвучии гласных и согласных, отдельно взятых, а в соотношении значения речи и ее звучания. Иногда молодежь при «Мусагете» собиралась не в конторе издательства, а в других местах. Таким сборным местом была мастерская скульптора Крахта на Пресне. В мастерской был жилой верх в виде неогороженных, свешивавшихся над ней полатей, а внизу, задрапированные плющом и другой декоративной зеленью, белели слепки с античных обломков, гипсовые маски и собственные работы хозяина. Однажды поздней осенью я читал в мастерской доклад под названием «Символизм и бессмертие». Часть общества сидела внизу, часть слушала сверху, разлегшись на полу антресолей и выставив за их край головы. Доклад основывался на соображении о субъективности наших восприятий, на том, что ощущаемым нами звукам и краскам в природе соответствует нечто иное, объективное колебание звуковых и световых волн. В докладе проводилась мысль, что эта субъективность не является свойством отдельного человека, но есть качество родовое, сверхличное, что это субъективность человеческого мира, человеческого рода. Я предполагал в докладе, что от каждой умирающей личности остается доля этой неумирающей, родовой субъективности, которая содержалась в человеке при жизни и которою он участвовал в истории человеческого существования. Главною целью доклада было выставить допущение, что, может быть, этот предельно субъективный и всечеловеческий угол или выдел души есть извечный круг действия и главное содержание искусства. Что, кроме того, хотя художник, конечно, смертен, как все, счастье существования, которое он испытал, бессмертно и в некотором приближении к личной и кровной форме его первоначальных ощущений может быть испытано другими спустя века после него по его произведениям. Доклад назывался «Символизм и бессмертие» потому, что в нем утверждалась символическая, условная сущность всякого искусства в том самом общем смысле, как можно говорить о символике алгебры. Доклад произвел впечатление. О нем говорили. Я с него вернулся поздно. Дома я узнал, что задержанный болезнью в пути после ухода из Ясной Поляны Толстой скончался на станции Астапово и что отец вызван туда телеграммою. Мы быстро собрались и отправились на Павелецкий вокзал, к ночному поезду. 12 Тогда выезд за город был заметнее, чем теперь, сельская местность больше отличалась от городской, чем в настоящее время. С утра окно вагона наполнила и уже весь день не оставляла ровная, едва оживляемая редкими селениями ширь паров и озимей, тысячеверстная ширь России пахотной, деревенской, которая кормила небольшую городскую Россию и на нее работала. Землю уже посеребрили первые морозы, и необлетевшее золото берез обрамляло ее по межам, и это серебро морозов и золото берез скромным украшением лежало на ней, как листочки накладного золота и серебряной фольги на ее святой и смиренной старине. Вспаханная и отдыхающая земля мелькала в окнах вагона и не знала, что где-то рядом, совсем неподалеку, умер ее последний богатырь, который по родовитости мог быть ее царем, а по искушенности ума, избалованного всеми тонкостями мира, баловнем всем баловникам и барином всем барам и который, однако, из любви к ней и совестливости перед ней ходил за сохой и одевался и подпоясывался по-мужицки. 13 Наверное, стало известно, что покойного будут рисовать, а потом приехавший с Меркуровым формовщик будет снимать с головы маску, и прощавшихся удалили из комнаты. Когда мы вошли, она была пуста. Из дальнего угла навстречу отцу быстро шагнула заплаканная Софья Андреевна и, схватив его за руки, судорожно и прерывисто промолвила сквозь слезы: «Ах, Леонид Осипович, что я перенесла! Вы ведь знаете, как я его любила!» И она стала рассказывать, как она пыталась покончить с собой, когда Толстой ушел, и топилась и как ее, едва живую, вытащили из пруда. В комнате лежала гора, вроде Эльбруса, и она была ее большой отдельною скалой. Комнату занимала грозовая туча в полнеба, и она была ее отдельною молнией. И она не знала, что обладает правом скалы и молнии безмолвствовать, и подавлять загадочностью поведения, и не вступать в тяжбу с тем, что было самым нетолстовским на свете, – с толстовцами, и не принимать карликового боя с этой стороною. А она оправдывалась и призывала отца в свидетели того, что преданностью и идейным пониманием превосходит соперников и уберегла бы покойного лучше, чем они. Боже, думал я, до чего можно довести человека и более того: жену Толстого. Странно, в самом деле. Современный человек, отрицающий дуэль как устаревший предрассудок, пишет огромное сочинение на тему о дуэли и смерти Пушкина. Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щеголеве и позднейшем пушкиноведении, и все было бы в порядке. Он дожил бы до наших дней, присочинил бы несколько продолжений к «Онегину» и написал бы пять «Полтав» вместо одной. А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне. 14 Но в углу лежала не гора, а маленький сморщенный старичок, один из сочиненных Толстым старичков, которых десятки он описал и рассыпал по своим страницам. Место было кругом утыкано невысокими елочками. Садившееся солнце четырьмя наклонными снопами света пересекало комнату и крестило угол с телом крупной тенью оконных крестовин и мелкими, детскими крестиками вычертившихся елочек. Станционный поселок Астапово представлял в тот день нестройно шумевший табор мировой журналистики. Бойко торговал буфет на вокзале, официанты сбивались с ног, не поспевая за требованиями и бегом разнося поджаристые бифштексы с кровью. Рекою лилось пиво. На вокзале были Толстые Илья и Андрей Львовичи. Сергей Львович прибыл в поезде, пришедшем за прахом Толстого для перевоза его в Ясную Поляну. С пением «Вечной памяти» студенты и молодежь перенесли гроб с телом по станционному дворику и саду на перрон, к поданному поезду, и поставили в товарный вагон. Толпа на платформе обнажила головы, и под возобновившееся пенье поезд тихо отошел в тульском направлении. Было как-то естественно, что Толстой успокоился, упокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини и смотрели в вагонные окна на ничтожную мимолежащую станцию, не зная, что глаза, которые всю жизнь на них смотрели, и обняли их взором, и увековечили, навсегда на ней закрылись. 15 Если взять по одному качеству от каждого писателя, например, назвать страстность Лермонтова, многосодержательность Тютчева, поэтичность Чехова, ослепительность Гоголя, силу воображения Достоевского, – что сказать о Толстом, ограничив определение одной чертою? Главным качеством этого моралиста, уравнителя, проповедника законности, которая охватывала бы всех без послаблений и изъятий, была ни на кого не похожая, парадоксальности достигавшая оригинальность. Он всю жизнь, во всякое время обладал способностью видеть явления в оторванной окончательности отдельного мгновения, в исчерпывающем выпуклом очерке, как глядим мы только в редких случаях, в детстве, или на гребне всеобновляющего счастья, или в торжестве большой душевной победы. Для того чтобы так видеть, глаз наш должна направлять страсть. Она-то именно и озаряет своей вспышкой предмет, усиливая его видимость. Такую страсть, страсть творческого созерцания, Толстой постоянно носил в себе. Это в ее именно свете он видел все в первоначальной свежести, по-новому и как бы впервые. Подлинность виденного им так расходится с нашими привычками, что может показаться нам странной. Но Толстой не искал этой странности, не преследовал ее в качестве цели, а тем более не сообщал ее своим произведениям в виде писательского приема. ПЕРЕД ПЕРВОЙ МИРОВОЮ ВОЙНОЮ 1 Половину 1912 года, весну и лето, я пробыл за границей. Время наших учебных каникул приходится на Западе на летний семестр. Этот семестр я провел в старинном университете города Марбурга. В этом университете Ломоносов слушал математика и философа Христиана Вольфа. За полтора столетия до него здесь проездом из-за границы, перед возвращением на родину и смертью на костре в Риме, читал очерк своей новой астрономии Джордано Бруно. Марбург – маленький средневековый городок. Тогда он насчитывал 29 тысяч жителей. Половину составляли студенты. Он живописно лепится по горе, из которой добыт камень, пошедший на постройку его домов и церквей, замка и университета, и утопает в густых садах, темных как ночь. У меня остались крохи от средств, отложенных на жизнь и учение в Германии. На этот неизрасходованный остаток я съездил в Италию. Я видел Венецию, кирпично-розовую и аквамариново-зеленую, как прозрачные камешки, выбрасываемые морем на берег, и посетил Флоренцию, темную, тесную, стройную, – живое извлечение из дантовских терцин. На осмотр Рима у меня не хватило денег. В следующем году я окончил Московский университет. Мне в этом помог Мансуров, оставленный при университете молодой историк. Он снабдил меня целым собранием подготовительных пособий, по которым сам он сдавал государственный экзамен в предшествующем году. Профессорская библиотека с избытком превышала экзаменационные требования и кроме общих руководств содержала подробные справочники по классическим древностям и отдельные монографии по разным вопросам. Я насилу увез это богатство на извозчике. Мансуров был родней и другом молодого Трубецкого и Дмитрия Самарина. Я их знал по Пятой гимназии, где они ежегодно сдавали экзамены экстернами, обучаясь дома. Старшие Трубецкие, отец и дядя студента Николая, были – один профессором энциклопедии права, другой ректором университета и известным философом. Оба отличались крупной корпуленцией и, слонами в сюртуках без талий взгромоздясь на кафедру, тоном упрашивания глуховатыми, аристократически картавыми, клянчащими голосами читали свои замечательные курсы. Сходной породы были молодые люди, неразлучною тройкой заглядывавшие в университет, рослые даровитые юноши со сросшимися бровями и громкими голосами и именами. В этом кругу была в почете Марбургская философская школа. Трубецкой писал о ней и посылал туда наиболее одаренных учеников совершенствоваться. Побывавший там до меня Дмитрий Самарин был в городке своим человеком и патриотом Марбурга. Я туда отправился по его совету. Дмитрий Самарин был из знаменитой славянофильской семьи, в бывшем имении которой теперь раскинулся городок писателей в Переделкине и Переделкинский детский туберкулезный санаторий. Философия, диалектика, знание Гегеля были у него в крови, были наследственными. Он разбрасывался, был рассеян и, наверное, не вполне нормален. Благодаря странным выходкам, которыми он поражал, когда на него находило, он был тяжел и в общежитии невыносим. Нельзя винить родных, не уживавшихся с ним и с которыми он вечно ссорился. В начале нэпа он очень опростившимся и всепонимающим прибыл в Москву из Сибири, по которой его долго носила гражданская война. Он опух от голода и был с пути во вшах. Измученные лишениями близкие окружили его заботами. Но было уже поздно. Вскоре он заболел тифом и умер, когда эпидемия пошла на убыль. Я не знаю, что сталось с Мансуровым, а знаменитый филолог Николай Трубецкой прославился на весь мир и недавно умер в Вене. 2 Лето после государственных экзаменов я провел у родителей на даче в Молодях, близ станции Столбовой по Московско-Курской железной дороге. В доме по преданию казаки нашей отступавшей армии отстреливались от наседавших передовых частей Наполеона. В глубине парка, сливавшегося с кладбищем, зарастали и приходили в ветхость их могилы. Внутри дома были узкие, по сравнению с их высотою, комнаты, высокие окна. Настольная керосиновая лампа разбрасывала гигантских размеров тени по углам темно-бордовых стен и потолку. Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водороинах. Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза. Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водою воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку. В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги. Книга называлась до глупости притязательно «Близнец в тучах», из подражания космологическим мудреностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств. Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие. Я старался избегать романтического наигрыша, посторонней интересности. Мне не требовалось громыхать их с эстрады, чтобы от них шарахались люди умственного труда, негодуя: «Какое падение! Какое варварство!» Мне не надо было, чтобы от их скромного изящества мерли мухи и дамы-профессорши после их чтения в кругу шести или семи почитателей говорили: «Позвольте пожать вашу честную руку». Я не добивался отчетливой ритмики, плясовой или песенной, от действия которой почти без участия слов сами собой начинают двигаться ноги и руки. Я ничего не выражал, не отражал, не отображал, не изображал. Впоследствии, ради ненужных сближений меня с Маяковским, находили у меня задатки ораторские и интонационные. Это неправильно. Их у меня не больше, чем у всякого говорящего. Совсем напротив, моя постоянная забота обращена была на содержание, моей постоянной мечтою было, чтобы само стихотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину. Чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано внутрь книги и говорило с ее страниц всем своим молчанием и всеми красками своей черной, бескрасочной печати. Например, я писал стихотворение «Венеция» или стихотворение «Вокзал». Город на воде стоял предо мной, и круги и восьмерки его отражений плыли и множились, разбухая, как сухарь в чаю. Или вдали, в конце путей и перронов, возвышался, весь в облаках и дымах, железнодорожный прощальный горизонт, за которыми скрывались поезда и который заключал целую историю отношений, встречи и проводы и события до них и после них. Мне ничего не надо было от себя, от читателей, от теории искусства. Мне нужно было, чтобы одно стихотворение содержало город Венецию, а в другом заключался Брестский, ныне Белорусско-Балтийский вокзал. Строки «Бывало, раздвинется запад в маневрах ненастий и шпал» из названного «Вокзала» нравились Боброву. У нас было в сообществе с Асеевым и несколькими другими начинающими небольшое содружеское издательство на началах складчины. Знавший типографское дело по службе в «Русском архиве» Бобров сам печатался с нами и выпускал нас. Он издал «Близнеца» с дружеским предисловием Асеева. Мария Ивановна Балтрушайтис, жена поэта, говорила: «Вы когда-нибудь пожалеете о выпуске незрелой книжки». Она была права. Я часто жалел о том. 3 Жарким летом 1914 года, с засухой и полным затмением солнца, я жил на даче у Балтрушайтисов в большом имении на Оке, близ города Алексина. Я занимался предметами с их сыном и переводил для возникшего тогда Камерного театра, которого Балтрушайтис был литературным руководителем, немецкую комедию Клейста «Разбитый кувшин». В имении было много лиц из художественного мира: поэт Вячеслав Иванов, художник Ульянов, жена писателя Муратова. Неподалеку, в Тарусе, Бальмонт для того же театра переводил «Сакунталу» Калидасы. В июле я ездил в Москву на комиссию, призываться, и получил белый билет, чистую отставку, по укорочению сломанной в детстве ноги, с чем и вернулся на Оку к Балтрушайтисам. Вскоре после этого выдался такой вечер. По Оке долго в пелене тумана, стлавшегося по речным камышам, плыла и приближалась снизу какая-то полковая музыка, польки и марши. Потом из-за мыса выплыл небольшой буксирный пароходик с тремя баржами. Наверное, с парохода увидали имение на горе и решили причалить. Пароход повернул через реку наперерез и подвел баржи к нашему берегу. На них оказались солдаты, многочисленная гренадерская воинская часть. Они высадились и развели костры под горою. Офицеров пригласили наверх ужинать и ночевать. Утром они отвалили. Это была одна из частностей заблаговременно проводившейся мобилизации. Началась война. 4 Тогда я в два срока с перерывами около года прослужил домашним учителем в семье богатого коммерсанта Морица Филиппа, гувернером их сына Вальтера, славного и привязчивого мальчика. Летом во время московских противонемецких беспорядков в числе крупнейших фирм Эйнема, Ферейна и других громили также Филиппа, контору и жилой особняк. Разрушения производили по плану, с ведома полиции. Имущества служащих не трогали, только хозяйское. В творившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи, но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены. Потом у меня много пропадало при более мирных обстоятельствах. Я не люблю своего стиля до 1940 года, отрицаю половину Маяковского, не все мне нравится у Есенина. Мне чужд общий тогдашний распад форм, оскудение мысли, засоренный и неровный слог. Я не тужу об исчезновении работ порочных и несовершенных. Но и совсем с другой точки зрения меня никогда не огорчали пропажи. Терять в жизни более необходимо, чем приобретать. Зерно не даст всхода, если не умрет. Надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывает забвение. В разное время у меня по разным причинам затерялись: текст доклада «Символизм и бессмертие». Статьи футуристического периода. Сказка для детей в прозе. Две поэмы. Тетрадь стихов, промежуточная между сборником «Поверх барьеров» и «Сестрой моей – жизнью». Черновик романа в нескольких листового формата тетрадях, которого отделанное начало было напечатано в виде повести «Детство Люверс». Перевод целой трагедии Суинберна из его драматической трилогии о Марии Стюарт. Из разоренного и наполовину сожженного дома Филиппы перебрались в наемную квартиру. Тут тоже имелась для меня отдельная комната. Я хорошо помню. Лучи садившегося осеннего солнца бороздили комнату и книгу, которую я перелистывал. Вечер в двух видах заключался в ней. Один легким порозовением лежал на ее страницах. Другой составлял содержание и душу стихов, напечатанных в ней. Я завидовал автору, сумевшему такими простыми средствами удержать частицы действительности, в нее занесенные. Это была одна из первых книг Ахматовой, вероятно, «Подорожник». 5 В те же годы, между службою у Филиппов, я ездил на Урал и в Прикамье. Одну зиму я прожил во Всеволодо-Вильве, на севере Пермской губернии, в месте, некогда посещенном Чеховым и Левитаном, по свидетельству А.Н. Тихонова, изобразившего эти места в своих воспоминаниях. Другую перезимовал в Тихих Горах на Каме, на химических заводах Ушковых. В конторе заводов я вел некоторое время военный стол и освобождал целые волости военнообязанных, прикрепленных к заводам и работавших на оборону. Зимой заводы сообщались с внешним миром допотопным способом. Почту возили из Казани, расположенной в двухстах пятидесяти верстах, как во времена «Капитанской дочки», на тройках. Я один раз проделал этот зимний путь. Когда в марте 1917 года на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву. На Ижевском заводе я должен был найти и захватить ранее командированного туда инженера и замечательного человека Збарского, поступить в его распоряжение и следовать с ним дальше. Из Тихих Гор гнали в кибитке, крытом возке на полозьях, вечер, ночь напролет и часть следующего дня. Замотанный в три азяма и утопая в сене, я грузным кулем перекатывался на дне саней, лишенный свободы движений. Я дремал, клевал носом, засыпал и просыпался и закрывал и открывал глаза. Я видел лесную дорогу, звезды морозной ночи. Высокие сугробы горой горбили узкую проезжую стежку. Часто возок крышею наезжал на нижние ветки нависших пихт, осыпал с них иней и с шорохом проволакивался по ним, таща их на себе. Белизна снежной пелены отражала мерцание звезд и освещала путь. Светящийся снежный покров пугал в глубине, внутри чащи, как вставленная в лес горящая свеча. Три лошади, запряженные гусем, одна другой в затылок, мчали возок, то одна, то другая сбиваясь в сторону и выходя из ряда. Ямщик поминутно выравнивал их и, когда кибитка клонилась набок, соскакивал с нее, бежал рядом и плечом подпирал ее, чтобы она не упала. Я опять засыпал, теряя представление о протекшем той порою времени, и вдруг пробуждался от толчка и прекратившегося движения. Ямской стан в лесу, совершенно как в сказках о разбойниках. Огонек в избе. Шумит самовар, и тикают часы. Пока довезший кибитку ямщик разоблачается, отходит от мороза и негромко, по-ночному, во внимание к спящим, может быть, за перегородкой, разговаривает с собирающей ему поесть становихой, новый утирает усы и губы, застегивает армяк и выходит на мороз закладывать свежую тройку. И опять гон вовсю, свист полозьев и дремота и сон. А потом, на другой день, – неведомая даль в фабричных трубах, бескрайняя снежная пустыня большой замерзшей реки и какая-то железная дорога. 6 Бобров незаслуженно тепло относился ко мне. Он неусыпно следил за моей футуристической чистотой и берег меня от вредных влияний. Под таковыми он разумел сочувствие старших. Едва он замечал признаки их внимания, как из страха, чтобы их ласка не ввергла меня в академизм, любыми способами торопился разрушить наметившуюся связь. Я не переставал со всеми ссориться по его милости. Мне были по душе супруги Анисимовы, Юлиан и его жена Вера Станевич. Невольным образом мне пришлось участвовать в разрыве Боброва с ними. Мне сделал трогательную надпись на подаренной книге Вячеслав Иванов. Бобров в кругу Брюсова высмеял надпись в таком духе, точно я сам дал толчок зубоскальству. Вячеслав Иванов перестал со мною кланяться. Журнал «Современник» поместил мой перевод комедии Клейста «Разбитый кувшин». Работа была незрелая, неинтересная. Мне следовало в ноги поклониться журналу за ее помещение. Кроме того, еще больше надлежало мне поблагодарить редакцию за то, что чья-то неведомая рука прошлась по рукописи к ее вящей красе и пользе. Но чувство правды, скромность, признательность не были в цене среди молодежи левых художественных направлений и считались признаками сентиментальности и кисляйства. Принято было задирать нос, ходить гоголем и нахальничать, и, как это мне ни претило, я против воли тянулся за всеми, чтобы не упасть во мнении товарищей. Что-то случилось с корректурой комедии. Она опоздала и содержала посторонние приписки наборной, к тексту не относившиеся. В оправдание Боброва надо сказать, что сам он о деле не имел ни малейшего представления и в данном случае действительно не ведал, что творил. Он сказал, что так этого безобразия, мазни в корректуре и непрошеной стилистической правки оригинала нельзя оставить и что я должен на это пожаловаться Горькому, негласно причастному, по его сведениям, к ведению журнала. Так я и сделал. Вместо благодарности редакции «Современника» я в глупом письме, полном деланной, невежественной фанаберии, жаловался Горькому на то, что со мною были внимательны и оказали мне любезность. Годы прошли, и оказалось, что я жаловался Горькому на Горького. Комедия была помещена по его указанию, и он правил ее своею рукою. Наконец, и знакомство мое с Маяковским началось с полемической встречи двух враждовавших между собой футуристических групп, из которых к одной принадлежал он, а к другой я. По мысли устроителей должна была произойти некоторая потасовка, но ссоре помешало с первых слов обнаружившееся взаимопонимание нас обоих. 7 Я не буду описывать моих отношений с Маяковским. Между нами никогда не было короткости. Его признание преувеличивают. Его точку зрения на мои вещи искажают. Он не любил «Девятьсот пятого года» и «Лейтенанта Шмидта» и писание их считал ошибкою. Ему нравились две книги – «Поверх барьеров» и «Сестра моя – жизнь». Я не буду приводить истории наших встреч и расхождений. Я постараюсь дать, насколько могу, общую характеристику Маяковского и его значения. Разумеется, то и другое будет субъективно окрашено и пристрастно. 8 Начнем с главного. Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству. Под физическою пыткой на дыбе ежеминутно теряют сознание, муки истязания так велики, что сами невыносимостью своей близят конец. Но человек, подвергнутый палаческой расправе, еще не уничтожен, впадая в беспамятство от боли, он присутствует при своем конце, его прошлое принадлежит ему, его воспоминания при нем, и если он захочет, может воспользоваться ими, перед смертью они могут помочь ему. Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания. Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие. Есенин повесился, толком не вдумавшись в последствия и в глубине души полагая – как знать, может быть, это еще не конец и, не ровен час, бабушка еще надвое гадала. Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательною страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, не пропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычный, косный, и в испуге отшатнулась, и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунула голову в петлю, как под подушку. Мне кажется, Паоло Яшвили уже ничего не понимал, как колдовством оплетенный шигалевщиной тридцать седьмого года, и ночью глядел на спящую дочь, и воображал, что больше недостоин глядеть на нее, и утром пошел к товарищам и дробью из двух стволов разнес себе череп. И мне кажется, что Фадеев с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: «Ну вот, все кончено. Прощай, Саша». Но все они мучились неописуемо, мучились в той степени, когда чувство тоски уже является душевною болезнью. И помимо их таланта и светлой памяти участливо склонимся также перед их страданием. 9 Итак, летом 1914 года в кофейне на Арбате должна была произойти сшибка двух литературных групп. С нашей стороны были я и Бобров. С их стороны предполагались Третьяков и Шершеневич. Но они привели с собой Маяковского. Оказалось, вид молодого человека, сверх ожидания, был мне знаком по коридорам Пятой гимназии, где он учился двумя классами ниже, и по кулуарам симфонических, где он мне попадался на глаза в антрактах. Несколько раньше один будущий слепой его приверженец показал мне какую-то из первинок Маяковского в печати. Тогда этот человек не только не понимал своего будущего бога, но и эту печатную новинку показал мне со смехом и возмущением, как заведомо бездарную бессмыслицу. А мне стихи понравились до чрезвычайности. Это были те первые ярчайшие его опыты, которые потом вошли в сборник «Простое как мычание». Теперь, в кофейне, их автор понравился мне не меньше. Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором. Сразу угадывалось, что если он и красив, и остроумен, и талантлив, и, может быть, архиталантлив, – это не главное в нем, а главное – железная внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувство долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым, менее остроумным, менее талантливым. И мне сразу его решительность и взлохмаченная грива, которую он ерошил всей пятерней, напомнили сводный образ молодого террориста-подпольщика из Достоевского, из его младших провинциальных персонажей. Провинция не всегда отставала от столиц во вред себе. Иногда в период упадка главных центров глухие углы спасала задержавшаяся в них благодетельная старина. Так, в царство танго и скетинг-рингов[1 - Каток для катания на роликовых коньках (от англ. skating-rink).] Маяковский вывез из глухого закавказского лесничества, где он родился, убеждение, в захолустье еще незыблемое, что просвещение в России может быть только революционным. Природные внешние данные молодой человек чудесно дополнял художественным беспорядком, который он напускал на себя, грубоватой и небрежной громоздкостью души и фигуры и бунтарскими чертами богемы, в которые он с таким вкусом драпировался и играл. 10 Я очень любил раннюю лирику Маяковского. На фоне тогдашнего паясничания ее серьезность, тяжелая, грозная, жалующаяся, была так необычна. Это была поэзия мастерски вылепленная, горделивая, демоническая и в то же время безмерно обреченная, гибнущая, почти зовущая на помощь. Время! Хоть ты, хромой богомаз, лик намалюй мой в божницу уродца века! Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека! Время послушалось и сделало, о чем он просил. Лик его вписан в божницу века. Но чем надо было обладать, чтобы это увидеть и угадать! Или он говорит: Вам ли понять, почему я, спокойный, насмешек грозою душу на блюде несу к обеду идущих лет… Нельзя отделаться от литургических параллелей. «Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом, ничтоже земное в себе да помышляет. Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и датися в снедь верным». В отличие от классиков, которым был важен смысл гимнов и молитв, от Пушкина, в «Отцах пустынниках» пересказывавшего Ефрема Сирина, и от Алексея Толстого, перекладывавшего погребальные самогласы Дамаскина стихами, Блоку, Маяковскому и Есенину куски церковных распевов и чтений дороги в их буквальности, как отрывки живого быта, наряду с улицей, домом и любыми словами разговорной речи. Эти залежи древнего творчества подсказывали Маяковскому пародическое построение его поэм. У него множество аналогий с каноническими представлениями, скрытых и подчеркнутых. Они призывали к огромности, требовали сильных рук и воспитывали смелость поэта. Очень хорошо, что Маяковский и Есенин не обошли того, что знали и помнили с детства, что они подняли эти привычные пласты, воспользовались заключенной в них красотой и не оставили ее под спудом. 11 Когда я узнал Маяковского короче, у нас с ним обнаружились непредвиденные технические совпадения, сходное построение образов, сходство рифмовки. Я любил красоту и удачу его движений. Мне лучшего не требовалось. Чтобы не повторять его и не казаться его подражателем, я стал подавлять в себе задатки, с ним перекликавшиеся, героический тон, который в моем случае был бы фальшив, и стремление к эффектам. Это сузило мою манеру и ее очистило. У Маяковского были соседи. Он был в поэзии не одинок, он не был в пустыне. На эстраде до революции соперником его был Игорь Северянин, на арене народной революции и в сердцах людей – Сергей Есенин. Северянин повелевал концертными залами и делал, по цеховой терминологии артистов сцены, полные сборы с аншлагами. Он распевал свои стихи на два-три популярных мотива из французских опер, и это не впадало в пошлость и не оскорбляло слуха. Его неразвитость, безвкусица и пошлые словоновшества в соединении с его завидно чистой, свободно лившейся поэтической дикцией создали особый, странный жанр, представляющий, под покровом банальности, запоздалый приход тургеневщины в поэзию. Со времени Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественного, уместного и родового, чем Сергей Есенин, подарив его времени с бесподобною свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом, моцартовской стихиею. Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца. Самое драгоценное в нем – образ родной природы, лесной, среднерусской, рязанской, переданной с ошеломляющей свежестью, как она далась ему в детстве. По сравнению с Есениным дар Маяковского тяжелее и грубее, но зато, может быть, глубже и обширнее. Место есенинской природы у него занимает лабиринт нынешнего большого города, где заблудилась и нравственно запуталась одинокая современная душа, драматические положения которой, страстные и нечеловеческие, он рисует. 12 Как я уже сказал, нашу близость преувеличивали. Однажды, во время обострения наших разногласий, у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: «Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге». Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности. Еще непостижимее мне был журнал «Леф», во главе которого он стоял, состав участников и система идей, которые в нем защищались. Единственным последовательным и честным в этом кружке отрицателей был Сергей Третьяков, доводивший свое отрицание до естественного вывода. Вместе с Платоном Третьяков полагал, что искусству нет места в молодом социалистическом государстве или, во всяком случае, в момент его зарождения. А то испорченное поправками, сообразными времени, нетворческое, ремесленное полуискусство, которое процветало в Лефе, не стоило затрачиваемых забот и трудов, и им легко было пожертвовать. За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос», позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным. Но по ошибке нас считали друзьями, и, например, Есенин в период недовольства имажинизмом, просил меня помирить и свести его с Маяковским, полагая, что я наиболее подхожу для этой цели. Хотя с Маяковским мы были на «вы», а с Есениным на «ты», мои встречи с последним были еще реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние. 13 В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература, потому что ведь и начало «Тихого Дона» было поэзией, и начало деятельности Пильняка и Бабеля, Федина и Всеволода Иванова, в эти годы Асеев, отличный товарищ, умный, талантливый, внутренне свободный и ничем не ослепленный, был ему близким по направлению другом и главною опорою. Я же окончательно отошел от него. Я порвал с Маяковским вот по какому поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников «Лефа» и о непринадлежности к их кругу, мое имя продолжали печатать в списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его. Еще раньше, в годы, когда я еще находился под обаянием его огня, внутренней силы и его огромных творческих прав и возможностей, а он платил мне ответной теплотой, я сделал ему надпись на «Сестре моей – жизни» с такими среди прочих строками: Вы заняты нашим балансом, Трагедией ВСНХ, Вы, певший Летучим голландцем Над краем любого стиха! Я знаю, ваш путь неподделен, Но как вас могло занести Под своды таких богаделен На искреннем вашем пути? 14 Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее, и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю. Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен. ТРИ ТЕНИ 1 В июле 1917 года меня, по совету Брюсова, разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого. Тогда начался большой приток возвращающихся из-за границы политических эмигрантов, людей, застигнутых на чужбине войной и там интернированных, и других. Приехал из Швейцарии Андрей Белый. Приехал Эренбург. Эренбург расхваливал мне Цветаеву, показывал ее стихи. На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с каким-то поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня. Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми их увешали. Именно гармония цветаевских стихов, ясность их смысла, наличие одних достоинств и отсутствие недостатков служили мне препятствием, мешали понять, в чем их суть. Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты. Я долго недооценивал Цветаеву, как по-разному недооценил многих – Багрицкого, Хлебникова, Мандельштама, Гумилева. Я уже сказал, что среди молодежи, не умевшей изъясняться осмысленно, возводившей косноязычие в добродетель и оригинальной поневоле, только двое, Асеев и Цветаева, выражались по-человечески и писали классическим языком и стилем. И вдруг оба отказались от своего умения. Асеева прельстил пример Хлебникова. С Цветаевой произошли собственные внутренние перемены. Но победить меня успела еще прежняя, преемственная Цветаева, до перерождения. 2 В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу. За вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском. Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов. Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений. Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма конца», «Поэма горы» и «Крысолов». Мы подружились. Летом 1935 года я, сам не свой и на грани душевного заболевания от почти годовой бессонницы, попал в Париж, на антифашистский конгресс. Там я познакомился с сыном, дочерью и мужем Цветаевой и как брата полюбил этого обаятельного, тонкого и стойкого человека. Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. Частью в них говорила тоска по родине и симпатии к коммунизму и Советскому Союзу, частью же соображения, что Цветаевой не житье в Париже и она там пропадает в пустоте, без отклика читателей. Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно. Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения. 3 В начале этого вступительного очерка, на страницах, относящихся к детству, я давал реальные картины и сцены и описывал живые происшествия, а с середины перешел к обобщениям и стал ограничивать изложение беглыми характеристиками. Это пришлось сделать в интересах сжатости. Если бы я стал рассказывать случай за случаем и положение за положением историю объединявших меня с Цветаевой стремлений и интересов, я далеко вышел бы из поставленных себе границ. Я должен был бы посвятить этому целую книгу, так много пережито было тогда совместного, менявшегося, радостного и трагического, всегда неожиданного и всегда, от раза к разу, обоюдно расширявшего кругозор. Но и здесь, и в оставшихся главах я воздержусь от личного и частного и ограничусь существенным и общим. Цветаева была женщиной с деятельной мужскою душой, решительной, воинствующей, неукротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех. Кроме немногого известного, она написала большое количество неизвестных у нас вещей, огромные бурные произведения, одни в стиле русских народных сказок, другие на мотивы общеизвестных исторических преданий и мифов. Их опубликование будет большим торжеством и открытием для родной поэзии и сразу, в один прием, обогатит ее этим запоздалым и единовременным даром. Я думаю, самый большой пересмотр и самое большое признание ожидают Цветаеву. Мы были друзьями. У меня хранилось около ста писем от нее в ответ на мои. Несмотря на место, которое, как я раньше сказал, занимали в моей жизни потери и пропажи, нельзя было вообразить, каким бы образом могли когда-нибудь пропасть эти бережно хранимые драгоценные письма. Их погубила излишняя тщательность их хранения. В годы войны и моих наездов к семье в эвакуацию одна сотрудница Музея имени Скрябина, большая почитательница Цветаевой и большой мой друг, предложила мне взять на сохранение эти письма вместе с письмами моих родителей и несколькими письмами Горького и Роллана. Все перечисленное она положила в сейф музея, а с письмами Цветаевой не расставалась, не выпуская их из рук и не доверяя прочности стенок несгораемого шкафа. Она жила круглый год за городом и каждый вечер возила эти письма в ручном чемоданчике к себе на ночлег и привозила по утрам в город на службу. Однажды зимой она в крайнем утомлении возвращалась к себе домой, на дачу. На полдороге от станции она в лесу спохватилась, что оставила чемоданчик с письмами в вагоне электрички. Так уехали и пропали письма Цветаевой. 4 На протяжении десятилетий, протекших с напечатания «Охранной грамоты», я много раз думал, что если бы пришлось переиздать ее, я приписал бы к ней главу о Кавказе и двух грузинских поэтах. Время шло, и надобности в других дополнениях не представлялось. Единственным пробелом оставалась эта недостающая глава. Сейчас я напишу ее. Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женою Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец. Вскоре в двух семьях, моей и другой дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе. Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было ново, все удивляло. В глубине всех уличных пролетов Тифлиса нависавшие темные каменные громады. Вынесенная из дворов на улицу жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем на севере, яркая, откровенная. Полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом. Высокая культура передовой части общества, умственная жизнь, в такой степени в те годы уже редкая. Благоустроенные уголки Тифлиса, напоминавшие Петербург, гнутые в виде корзин и лир оконные решетки бельэтажей, красивые закоулки. Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритм лезгинки. Козлиное блеяние волынки и каких-то других инструментов. Наступление южного городского вечера, полного звезд и запахов из садов, кондитерских и кофеен. 5 Паоло Яшвили – замечательный поэт послесимволистического времени. Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения. Она сродни новейшей европейской прозе Белого, Гамсуна и Пруста и, как эта проза, свежа неожиданными и меткими наблюдениями. Это предельно творческая поэзия. Она не загромождена плотно напиханными в нее эффектами. В ней много простору и воздуху. Она движется и дышит. Первая мировая война застала Яшвили в Париже, студентом Сорбонны. Он кружным путем возвращался к себе на родину. На глухой норвежской станции Яшвили зазевался и не заметил, как ушел его поезд. Молодая норвежская чета, сельские хозяева, из глубины края на санях приехавшие на станцию за почтой, видели ротозейство жгучего южанина и его последствия. Они пожалели Яшвили и, неизвестно как объяснившись с ним, увезли к себе на ферму до следующего поезда, ожидавшегося только на другие сутки. Яшвили чудно рассказывал. Он был прирожденный рассказчик приключений. С ним вечно происходили неожиданности в духе художественных новелл. Случайности так и льнули к нему, он имел на них дар, легкую руку. Одаренность сквозила из него. Огнем души светились его глаза, огнем страстей были опалены его губы. Жаром испытанного было обожжено и вычернено его лицо, так что он казался старше своих лет, человеком потрепанным, пожившим. В день нашего приезда он собрал своих друзей, членов группы, вожаком которой он состоял. Я не помню, кто пришел тогда. Наверное, присутствовал его сосед по дому, перворазрядный и неподдельный лирик, Николай Надирадзе. И были Тициан Табидзе с женой. 6 Как сейчас вижу эту комнату. Да и как бы я ее забыл? Я тогда же, в тот же вечер, не ведая, какие ужасы ее ждут, осторожно, чтобы она не разбилась, опустил ее на дно души вместе со всем тем страшным, что потом в ней и близ нее произошло. Зачем посланы были мне эти два человека? Как назвать наши отношения? Оба стали составною частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они были нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем. 7 Если Яшвили весь был во внешнем, центробежном проявлении, Тициан Табидзе был устремлен внутрь и каждою своей строкой и каждым шагом звал в глубину своей богатой, полной догадок и предчувствий души. Главное в его поэзии – чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру и способной к ясновидению и самопожертвованию. Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят в голову, комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках. Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображении встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря. Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы. И с ними сливается плотная и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого он кажется немного кособоким. Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды. Это разгар времени, когда, по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться. Кругом ничего осязаемого, одни идеи. Если мы не погибаем, это заслуга тифлисских друзей-чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят и неизвестно подо что снабжают нас денежными ссудами от издательств. Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Веянье прохлады, точно пальчиками, быстро перебирает серебристою листвою тополя, белобархатною с изнанки. Воздух переполнен одуряющими ароматами юга. И, как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дома дважды. Или мы на Военно-Грузинской дороге, или в Боржоме, или в Абастумане. Или после поездок, красот, приключений и возлияний мы кто с чем, а я с подбитым от падения глазом в Бакурианах, в гостях у Леонидзе, самобытнейшего поэта, больше всех связанного с тайнами языка, на котором он пишет, и потому меньше всех поддающегося переводу. Ночное пиршество на траве в лесу, красавица хозяйка, две маленьких очаровательных дочки. На другой день неожиданный приход мествире, бродячего народного импровизатора, с волынкой и величание экспромтом всего стола подряд, гостя за гостем, с подобающим каждому текстом и умением ухватиться за любой подвернувшийся повод для тоста, за мой подбитый глаз, например. Или мы на море, в Кобулетах, дожди и штормы, и в одной гостинице с нами Симон Чиковани, будущий мастер яркого живописного образа, тогда еще совсем юный. И над линией всех гор и горизонтов голова идущего рядом со мной улыбающегося поэта, и светлые признаки его непомерного дара, и тень грусти и судьбы на его улыбке и лице. И если я еще раз прощусь с ним теперь на этих страницах, пусть будет это в его лице прощанием со всеми остальными воспоминаниями. ЗАКЛЮЧЕНИЕ Здесь кончается мой биографический очерк. Продолжать его дальше было бы непомерно трудно. Соблюдая последовательность, дальше пришлось бы говорить о годах, обстоятельствах, людях и судьбах, охваченных рамою революции. О мире ранее неведомых целей и стремлений, задач и подвигов, новой сдержанности, новой строгости и новых испытаний, которые ставил этот мир человеческой личности, чести и гордости, трудолюбию и выносливости человека. Вот он отступил в даль воспоминаний, этот единственный и подобия не имеющий мир, и высится на горизонте, как горы, видимые с поля, или как дымящийся в ночном зареве далекий большой город. Писать о нем надо так, чтобы замирало сердце и подымались дыбом волосы. Писать о нем затверженно и привычно, писать не ошеломляюще, писать бледнее, чем изображали Петербург Гоголь и Достоевский, – не только бессмысленно и бесцельно, писать так – низко и бессовестно. Мы далеки еще от этого идеала. Весна 1956, ноябрь 1957 ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ НАЧАЛЬНАЯ ПОРА 1912 – 1914 * * * Февраль. Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд, Пока грохочущая слякоть Весною черною горит. Достать пролетку. За шесть гривен Чрез благовест, чрез клик колес Перенестись туда, где ливень Еще шумней чернил и слез. Где, как обугленные груши, С деревьев тысячи грачей Сорвутся в лужи и обрушат Сухую грусть на дно очей. Под ней проталины чернеют, И ветер криками изрыт, И чем случайней, тем вернее Слагаются стихи навзрыд. 1912 СОН Мне снилась осень в полусвете стекол, Друзья и ты в их шутовской гурьбе, И, как с небес добывший крови сокол, Спускалось сердце на руку к тебе. Но время шло, и старилось, и глохло, И паволокой рамы серебря, Заря из сада обдавала стекла Кровавыми слезами сентября. Но время шло и старилось. И рыхлый, Как лед, трещал и таял кресел шелк. Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла, И сон, как отзвук колокола, смолк. Я пробудился. Был, как осень, темен Рассвет, и ветер, удаляясь, нес, Как за возом бегущий дождь соломин, Гряду бегущих по небу берез. 1913, 1928 ВОКЗАЛ Вокзал, несгораемый ящик Разлук моих, встреч и разлук, Испытанный друг и указчик, Начать – не исчислить заслуг. Бывало, вся жизнь моя – в шарфе, Лишь подан к посадке состав, И пышут намордники гарпий, Парами глаза нам застлав. Бывало, лишь рядом усядусь — И крышка. Приник и отник. Прощай же, пора, моя радость! Я спрыгну сейчас, проводник. Бывало, раздвинется запад В маневрах ненастий и шпал И примется хлопьями цапать, Чтоб под буфера не попал. И глохнет свисток повторенный, А издали вторит другой, И поезд метет по перронам Глухой многогорбой пургой. И вот уже сумеркам невтерпь, И вот уж, за дымом вослед, Срываются поле и ветер, — О, быть бы и мне в их числе! 1913, 1928 ЗИМА Прижимаюсь щекою к воронке Завитой, как улитка, зимы. «По местам, кто не хочет – к сторонке!» Шумы-шорохи, гром кутерьмы. «Значит – в „море волнуется“? В повесть, Завивающуюся жгутом, Где вступают в черед, не готовясь? Значит – в жизнь? Значит – в повесть о том, Как нечаян конец? Об уморе, Смехе, сутолоке, беготне? Значит – вправду волнуется море И стихает, не справясь о дне?» Это раковины ли гуденье? Пересуды ли комнат-тихонь? Со своей ли поссорившись тенью, Громыхает заслонкой огонь? Поднимаются вздохи отдушин И осматриваются – и в плач. Черным храпом карет перекушен, В белом облаке скачет лихач. И невыполотые заносы На оконный ползут парапет. За стаканчиками купороса Ничего не бывало и нет. 1913, 1928 ПИРЫ Пью горечь тубероз, небес осенних горечь И в них твоих измен горящую струю. Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ, Рыдающей строфы сырую горечь пью. Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим. Надежному куску объявлена вражда. Тревожный ветр ночей – тех здравиц виночерпьем, Которым, может быть, не сбыться никогда. Наследственность и смерть – застольцы наших трапез. И тихою зарей – верхи дерев горят — В сухарнице, как мышь, копается анапест, И Золушка, спеша, меняет свой наряд. Полы подметены, на скатерти – ни крошки, Как детский поцелуй, спокойно дышит стих, И Золушка бежит – во дни удач на дрожках, А сдан последний грош, – и на своих двоих. 1913, 1928 ЗИМНЯЯ НОЧЬ Не поправить дня усильями светилен, Не поднять теням крещенских покрывал. На земле зима, и дым огней бессилен Распрямить дома, полегшие вповал. Булки фонарей и пышки крыш, и черным По белу в снегу – косяк особняка: Это – барский дом, и я в нем гувернером. Я один – я спать услал ученика. Никого не ждут. Но – наглухо портьеру. Тротуар в буграх, крыльцо заметено. Память, не ершись! Срастись со мной! Уверуй И уверь меня, что я с тобой – одно. Снова ты о ней? Но я не тем взволнован. Кто открыл ей сроки, кто навел на след? Тот удар – исток всего. До остального, Милостью ее, теперь мне дела нет. Тротуар в буграх. Меж снеговых развилин, Вмерзшие бутылки голых черных льдин. Булки фонарей, и на трубе, как филин, Потонувший в перьях, нелюдимый дым. 1913, 1928 ПОВЕРХ БАРЬЕРОВ 1914 – 1916 ПЕТЕРБУРГ Как в пулю сажают вторую пулю Или бьют на пари по свечке, Так этот раскат берегов и улиц Петром разряжен без осечки. О, как он велик был! Как сеткой конвульсий Покрылись железные щеки, Когда на Петровы глаза навернулись, Слезя их, заливы в осоке! И к горлу балтийские волны, как комья Тоски, подкатили; когда им Забвенье владело; когда он знакомил С империей царство, край – с краем. Нет времени у вдохновенья. Болото, Земля ли, иль море, иль лужа, — Мне здесь сновиденье явилось, и счеты Сведу с ним сейчас же и тут же. Он тучами был, как делами, завален. В распоротый пасмурный парус Ненастья – щетиною ста готовален Врезалася царская ярость. В дверях, над Невой, на часах, гайдуками, Века пожирая, стояли Шпалеры бессонниц в горячечном гаме Рубанков, снастей и пищалей. И знали: не будет приема. Ни мамок, Ни дядек, ни бар, ни холопей, Пока у него на чертежный подрамок Надеты таежные топи. ____________________ Волны толкутся. Мостки для ходьбы. Облачно. Небо над буем, залитым Мутью, мешает с точеным графитом Узких свистков паровые клубы. Пасмурный день растерял катера. Снасти крепки, как раскуренный кнастер. Дегтем и доками пахнет ненастье И огурцами – баркасов кора. С мартовской тучи летят паруса Наоткось, мокрыми хлопьями в слякоть, Тают в каналах балтийского шлака, Тлеют по черным следам колеса. Облачно. Щелкает лодочный блок. Пристани бьют в ледяные ладоши. Гулко булыжник обрушивши, лошадь Глухо въезжает на мокрый песок. ____________________ Чертежный рейсфедер Всадника медного От всадника – ветер Морей унаследовал. Каналы на прибыли, Нева прибывает. Он северным грифелем Наносит трамваи. Попробуйте, лягте-ка Под тучею серой, Здесь скачут на практике Поверх барьеров. И видят окраинцы: За Нарвской, на Охте, Туман продирается, Отодранный ногтем. Петр машет им шляпою, И плещет, как прапор, Пурги расцарапанный, Надорванный рапорт. Сограждане, кто это, И кем на терзанье Распущены по ветру Полотнища зданий? Как план, как ландкарту На плотном папирусе, Он город над мартом Раскинул и выбросил. ____________________ Тучи, как волосы, встали дыбом Над дымной, бледной Невой. Кто ты? О, кто ты? Кто бы ты ни был, Город – вымысел твой. Улицы рвутся, как мысли, к гавани Черной рекой манифестов. Нет, и в могиле глухой и в саване Ты не нашел себе места. Волн наводненья не сдержишь сваями. Речь их, как кисти слепых повитух. Это ведь бредишь ты, невменяемый, Быстро бормочешь вслух. 1915 * * * Не как люди, не еженедельно, Не всегда, в столетье раза два Я молил тебя: членораздельно Повтори творящие слова. И тебе ж невыносимы смеси Откровений и людских неволь. Как же хочешь ты, чтоб я был весел? С чем бы стал ты есть земную соль? 1915 МЕТЕЛЬ 1 В посаде, куда ни одна нога Не ступала, лишь ворожеи да вьюги Ступала нога, в бесноватой округе, Где и то, как убитые, спят снега, — Постой, в посаде, куда ни одна Нога не ступала, лишь ворожеи Да вьюги ступала нога, до окна Дохлестнулся обрывок шальной шлеи. Ни зги не видать, а ведь этот посад Может быть в городе, в Замоскворечьи, В Замостьи, и прочая (в полночь забредший Гость от меня отшатнулся назад). Послушай, в посаде, куда ни одна Нога не ступала, одни душегубы, Твой вестник – осиновый лист, он безгубый, Без голоса. Вьюга, бледней полотна! Метался, стучался во все ворота, Кругом озирался, смерчом с мостовой… – Не тот это город, и полночь не та, И ты заблудился, ее вестовой! Но ты мне шепнул, вестовой, неспроста. В посаде, куда ни один двуногий… Я тоже какой-то… я сбился с дороги: – Не тот это город, и полночь не та. 2 Все в крестиках двери, как в Варфоломееву Ночь. Распоряженья пурги-заговорщицы: Заваливай окна и рамы заклеивай, Там детство рождественской елью топорщится. Бушует бульваров безлиственных заговор, Они поклялись извести человечество. На сборное место, город! За город! И вьюга дымится, как факел над нечистью. Пушинки непрошено валятся на руки. Мне страшно в безлюдьи пороши разнузданной. Снежинки снуют, как ручные фонарики. Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан! Дыра полыньи, и мерещится в музыке Пурги: – Колиньи, мы узнали твой адрес! — Секиры и крики: – Вы узнаны, узники Уюта! – и по двери мелом – крест-накрест. Что лагерем стали, что подняты на ноги Подонки творенья, метели – сполагоря. Под праздник отправятся к праотцам правнуки. Ночь Варфоломеева. За город, за город! 1914, 1928 ВЕСНА 1 Что почек, что клейких заплывших огарков Налеплено к веткам! Затеплен Апрель. Возмужалостью тянет из парка, И реплики леса окрепли. Лес стянут по горлу петлею пернатых Гортаней, как буйвол арканом, И стонет в сетях, как стенает в сонатах Стальной гладиатор органа. Поэзия! Греческой губкой в присосках Будь ты, и меж зелени клейкой Тебя б положил я на мокрую доску Зеленой садовой скамейки. Расти себе пышные брыжи и фижмы, Вбирай облака и овраги, А ночью, поэзия, я тебя выжму Во здравие жадной бумаги. 2 Весна! Не отлучайтесь Сегодня в город. Стаями По городу, как чайки, Льды раскричались, таючи. Земля, земля волнуется, И катятся, как волны, Чернеющие улицы — Им, ветреницам, холодно. По ним плывут, как спички, Сгорая и захлебываясь, Сады и электрички — Им, ветреницам, холодно. От кружки синевы со льдом, От пены буревестников Вам дурно станет. Впрочем, дом Кругом затоплен песнью. И бросьте размышлять о тех, Кто выехал рыбачить. По городу гуляет грех И ходят слезы падших. 3 Разве только грязь видна вам, А не скачет таль в глазах? Не играет по канавам — Словно в яблоках рысак? Разве только птицы цедят, В синем небе щебеча, Ледяной лимон объеден Сквозь соломину луча? Оглянись, и ты увидишь До зари, весь день, везде, С головой Москва, как Китеж, — В светло-голубой воде. Отчего прозрачны крыши И хрустальны колера? Как камыш, кирпич колыша, Дни несутся в вечера. Город, как болото, топок, Струпья снега на счету, И февраль горит, как хлопок, Захлебнувшийся в спирту. Белым пламенем измучив Зоркость чердаков, в косом Переплете птиц и сучьев — Воздух гол и невесом. В эти дни теряешь имя, Толпы лиц сшибают с ног. Знай, твоя подруга с ними, Но и ты не одинок. 1914 УРАЛ ВПЕРВЫЕ Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти, На ночь натыкаясь руками, Урала Твердыня орала и, падая замертво, В мученьях ослепшая, утро рожала. Гремя опрокидывались нечаянно задетые Громады и бронзы массивов каких-то. Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого Шарахаясь, падали призраки пихты. Коптивший рассвет был снотворным. Не иначе: Он им был подсыпан – заводам и горам — Лесным печником, злоязычным Горынычем, Как опий попутчику опытным вором. Очнулись в огне. С горизонта пунцового На лыжах спускались к лесам азиатцы, Лизали подошвы и соснам подсовывали Короны и звали на царство венчаться. И сосны, повстав и храня иерархию Мохнатых династов, вступали На устланный наста оранжевым бархатом Покров из камки и сусали. (1916) ИЮЛЬСКАЯ ГРОЗА Так приближается удар За сладким, из-за ширмы лени, Во всеоружьи мутных чар Довольства и оцепененья. Стоит на мертвой точке час Не оттого ль, что он намечен, Что желчь моя не разлилась, Что у меня на месте печень? Не отсыхает ли язык У лип, не липнут листья к нёбу ль В часы, как в лагере грозы Полнеба топчется поодаль? И слышно: гам ученья там, Глухой, лиловый, отдаленный. И жарко белым облакам Грудиться, строясь в батальоны. Весь лагерь мрака на виду. И, мрак глазами пожирая, В чаду стоят плетни. В чаду — Телеги, кадки и сараи. Как плат белы, забыли грызть Подсолнухи, забыли сплюнуть, Их всех поработила высь, На них дохнувшая, как юность. Гроза в воротах! на дворе! Преображаясь и дурея, Во тьме, в раскатах, в серебре, Она бежит по галерее. По лестнице. И на крыльцо. Ступень, ступень, ступень. – Повязку! У всех пяти зеркал лицо Грозы, с себя сорвавшей маску. 1915 ПОСЛЕ ДОЖДЯ За окнами давка, толпится листва, И палое небо с дорог не подобрано. Все стихло. Но что это было сперва! Теперь разговор уж не тот и по-доброму. Сначала всё опрометью, вразноряд Ввалилось в ограду деревья развенчивать, И попранным парком из ливня – под град, Потом от сараев – к террасе бревенчатой. Теперь не надышишься крепью густой. А то, что у тополя жилы полопались, — Так воздух садовый, как соды настой, Шипучкой играет от горечи тополя. Со стекол балконных, как с бедер и спин Озябших купальщиц, – ручьями испарина. Сверкает клубники мороженый клин, И градинки стелются солью поваренной. Вот луч, покатясь с паутины, залег В крапиве, но, кажется, это ненадолго. И миг недалек, как его уголек В кустах разожжется и выдует радугу. 1915, 1928 ИМПРОВИЗАЦИЯ Я клавишей стаю кормил с руки Под хлопанье крыльев, плеск и клекот. Я вытянул руки, я встал на носки, Рукав завернулся, ночь терлась о локоть. И было темно. И это был пруд И волны. – И птиц из породы люблю вас, Казалось, скорей умертвят, чем умрут, Крикливые, черные, крепкие клювы. И это был пруд. И было темно. Пылали кубышки с полуночным дегтем. И было волною обглодано дно У лодки. И грызлися птицы о локте. И ночь полоскалась в гортанях запруд. Казалось, покамест птенец не накормлен, И самки скорей умертвят, чем умрут, Рулады в крикливом, искривленном горле. 1915 НА ПАРОХОДЕ Был утренник. Сводило челюсти, И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет. Гремели блюда у буфетчика. Лакей зевал, сочтя судки. В реке, на высоте подсвечника, Кишмя кишели светляки. Они свисали ниткой искристой С прибрежных улиц. Било три. Лакей салфеткой тщился выскрести На бронзу всплывший стеарин. Седой молвой, ползущей исстари, Ночной былиной камыша Под Пермь, на бризе, в быстром бисере Фонарной ряби Кама шла. Волной захлебываясь, на волос От затопленья, за суда Ныряла и светильней плавала В лампаде камских вод звезда. На пароходе пахло кушаньем И лаком цинковых белил. По Каме сумрак плыл с подслушанным, Не пророня ни всплеска, плыл. Держа в руке бокал, вы суженным Зрачком следили за игрой Обмолвок, вившихся за ужином, Но вас не привлекал их рой. Вы к былям звали собеседника, К волне до вас прошедших дней, Чтобы последнею отцединкой Последней капли кануть в ней. Был утренник. Сводило челюсти, И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет. И утро шло кровавой банею, Как нефть разлившейся зари, Гасить рожки в кают-компании И городские фонари. 1916 * * * Я тоже любил, и дыханье Бессонницы раннею ранью Из парка спускалось в овраг, и впотьмах Выпархивало на архипелаг Полян, утопавших в лохматом тумане, В полыни и мяте и перепелах. И тут тяжелел обожанья размах, Хмелел, как крыло, обожженное дробью, И бухался в воздух, и падал в ознобе, И располагался росой на полях. А там и рассвет занимался. До двух Несметного неба мигали богатства, Но вот петухи начинали пугаться Потемок и силились скрыть перепуг, Но в глотках рвались холостые фугасы, И страх фистулой голосил от потуг, И гасли стожары, и, как по заказу, С лицом пучеглазого свечегаса Показывался на опушке пастух. Я тоже любил, и она пока еще Жива, может статься. Время пройдет, И что-то большое, как осень, однажды (Не завтра, быть может, так позже когда-нибудь) Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись Над чащей. Над глупостью луж, изнывающих По-жабьи от жажды. Над заячьей дрожью Лужаек, с ушами ушитых в рогожу Листвы прошлогодней. Над шумом, похожим На ложный прибой прожитого. Я тоже Любил, и я знаю: как мокрые пожни От века положены году в подножье, Так каждому сердцу кладется любовью Знобящая новость миров в изголовье. Я тоже любил, и она жива еще. Все так же, катясь в ту начальную рань, Стоят времена, исчезая за краешком Мгновенья. Все так же тонка эта грань. По-прежнему давнее кажется давешним. По-прежнему, схлынувши с лиц очевидцев, Безумствует быль, притворяясь незнающей, Что больше она уж у нас не жилица. И мыслимо это? Так, значит, и впрямь Всю жизнь удаляется, а не длится Любовь, удивленья мгновенная дань? 1917, 1928 МАРБУРГ Я вздрагивал. Я загорался и гас. Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, — Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ. Как жаль ее слез! Я святого блаженней. Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен Вторично родившимся. Каждая малость Жила и, не ставя меня ни во что, В прощальном значеньи своем подымалась. Плитняк раскалялся, и улицы лоб Был смугл, и на небо глядел исподлобья Булыжник, и ветер, как лодочник, греб По липам. И все это были подобья. Но, как бы то ни было, я избегал Их взглядов. Я не замечал их приветствий. Я знать ничего не хотел из богатств. Я вон вырывался, чтоб не разреветься. Инстинкт прирожденный, старик-подхалим, Был невыносим мне. Он крался бок о бок И думал: «Ребячья зазноба. За ним, К несчастью, придется присматривать в оба». «Шагни, и еще раз», – твердил мне инстинкт И вел меня мудро, как старый схоластик, Чрез девственный, непроходимый тростник Нагретых деревьев, сирени и страсти. «Научишься шагом, а после хоть в бег», — Твердил он, и новое солнце с зенита Смотрело, как сызнова учат ходьбе Туземца планеты на новой планиде. Одних это все ослепляло. Другим — Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи. Копались цыплята в кустах георгин, Сверчки и стрекозы, как часики, тикали. Плыла черепица, и полдень смотрел, Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге Кто, громко свища, мастерил самострел, Кто молча готовился к Троицкой ярмарке. Желтел, облака пожирая, песок. Предгрозье играло бровями кустарника. И небо спекалось, упав на кусок Кровоостанавливающей арники. В тот день всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал. Когда я упал пред тобой, охватив Туман этот, лед этот, эту поверхность (Как ты хороша!) – этот вихрь духоты… О чем ты? Опомнись! Пропало… Отвергнут. ____________________ Тут жил Мартин Лютер. Там – братья Гримм. Когтистые крыши. Деревья. Надгробья. И все это помнит и тянется к ним. Все – живо, и все это тоже – подобья. Нет, я не пойду туда завтра. Отказ — Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты. Да и оторвусь ли от газа, от касс? Что будет со мною, старинные плиты? Повсюду портпледы разложит туман, И в обе оконницы вставят по месяцу. Тоска пассажиркой скользнет по томам И с книжкою на оттоманке поместится. Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику, Бессонницу знаю. У нас с ней союз. Зачем же я, словно прихода лунатика, Явления мыслей привычных боюсь? Ведь ночи играть садятся в шахматы Со мной на лунном паркетном полу, Акацией пахнет, и окна распахнуты, И страсть, как свидетель, седеет в углу. И тополь – король. Я играю с бессонницей. И ферзь – соловей. Я тянусь к соловью. И ночь побеждает, фигуры сторонятся, Я белое утро в лицо узнаю. 1916, 1928 СЕСТРА МОЯ – ЖИЗНЬ Лето 1917 года ПОСВЯЩАЕТСЯ ЛЕРМОНТОВУ Es braust der Wald, am Himmel zieh'n Des Sturmes Donnerrfl?ge, Da mal'ich in die Wetter hin, O, M?dchen, deine Z?ge.     Nic. Lenau[2 - Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в волнении бури я рисую, девочка, твои черты. Ник. Ленау (нем.).] ПАМЯТИ ДЕМОНА Приходил по ночам В синеве ледника от Тамары, Парой крыл намечал, Где гудеть, где кончаться кошмару. Не рыдал, не сплетал Оголенных, исхлестанных, в шрамах. Уцелела плита За оградой грузинского храма. Как горбунья дурна, Под решеткою тень не кривлялась. У лампады зурна, Чуть дыша, о княжне не справлялась. Но сверканье рвалось В волосах, и, как фосфор, трещали. И не слышал колосс, Как седеет Кавказ за печалью. От окна на аршин, Пробирая шерстинки бурнуса, Клялся льдами вершин: Спи, подруга, лавиной вернуся. ПРО ЭТИ СТИХИ На тротуарах истолку С стеклом и солнцем пополам, Зимой открою потолку И дам читать сырым углам. Задекламирует чердак С поклоном рамам и зиме, К карнизам прянет чехарда Чудачеств, бедствий и замет. Буран не месяц будет месть, Концы, начала заметет. Внезапно вспомню: солнце есть; Увижу: свет давно не тот. Галчонком глянет Рождество, И разгулявшийся денек Прояснит много из того, Что мне и милой невдомек. В кашне, ладонью заслонясь, Сквозь фортку кликну детворе: Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе? Кто тропку к двери проторил, К дыре, засыпанной крупой, Пока я с Байроном курил, Пока я пил с Эдгаром По? Пока в Дарьял, как к другу, вхож, Как в ад, в цейхгауз и в арсенал, Я жизнь, как Лермонтова дрожь, Как губы в вермут, окунал. * * * Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе Расшиблась весенним дождем обо всех, Но люди в брелоках высоко брюзгливы И вежливо жалят, как змеи в овсе. У старших на это свои есть резоны. Бесспорно, бесспорно смешон твой резон, Что в грозу лиловы глаза и газоны И пахнет сырой резедой горизонт. Что в мае, когда поездов расписанье Камышинской веткой читаешь в купе, Оно грандиозней святого писанья И черных от пыли и бурь канапе. Что только нарвется, разлаявшись, тормоз На мирных сельчан в захолустном вине, С матрацев глядят, не моя ли платформа, И солнце, садясь, соболезнует мне. И в третий плеснув, уплывает звоночек Сплошным извиненьем: жалею, не здесь, Под шторку несет обгорающей ночью И рушится степь со ступенек к звезде. Мигая, моргая, но спят где-то сладко, И фата-морганой любимая спит Тем часом, как сердце, плеща по площадкам, Вагонными дверцами сыплет в степи. ПЛАЧУЩИЙ САД Ужасный! – Капнет и вслушается, Все он ли один на свете Мнет ветку в окне, как кружевце, Или есть свидетель. Но давится внятно от тягости Отеков – земля ноздревая, И слышно: далеко, как в августе, Полуночь в полях назревает. Ни звука. И нет соглядатаев. В пустынности удостоверясь, Берется за старое – скатывается По кровле, за желоб и через. К губам поднесу и прислушаюсь, Все я ли один на свете, — Готовый навзрыд при случае, — Или есть свидетель. Но тишь. И листок не шелохнется. Ни признака зги, кроме жутких Глотков и плескания в шлепанцах И вздохов и слез в промежутке. ДЕВОЧКА Ночевала тучка золотая На груди утеса великана. Из сада, с качелей, с бухты-барахты Вбегает ветка в трюмо! Огромная, близкая, с каплей смарагда На кончике кисти прямой. Сад застлан, пропал за ее беспорядком, За бьющей в лицо кутерьмой. Родная, громадная, с сад, а характером — Сестра! Второе трюмо! Но вот эту ветку вносят в рюмке И ставят к раме трюмо. Кто это, – гадает, – глаза мне рюмит Тюремной людской дремой? * * * Ты в ветре, веткой пробующем, Не время ль птицам петь, Намокшая воробышком Сиреневая ветвь! У капель – тяжесть запонок, И сад слепит, как плес, Обрызганный, закапанный Мильоном синих слез. Моей тоскою вынянчен И от тебя в шипах, Он ожил ночью нынешней, Забормотал, запах. Всю ночь в окошко торкался, И ставень дребезжал. Вдруг дух сырой прогорклости По платью пробежал. Разбужен чудным перечнем Тех прозвищ и времен, Обводит день теперешний Глазами анемон. ИЗ СУЕВЕРЬЯ Коробка с красным померанцем — Моя каморка. О, не об номера ж мараться, По гроб, до морга! Я поселился здесь вторично Из суеверья. Обоев цвет, как дуб, коричнев, И – пенье двери. Из рук не выпускал защелки, Ты вырывалась, И чуб касался чудной челки И губы – фиалок. О неженка, во имя прежних И в этот раз твой Наряд щебечет, как подснежник Апрелю: «Здравствуй!» Грех думать – ты не из весталок: Вошла со стулом, Как с полки, жизнь мою достала И пыль обдула. НЕ ТРОГАТЬ «Не трогать, свеже выкрашен», — Душа не береглась, И память – в пятнах икр и щек, И рук, и губ, и глаз. Я больше всех удач и бед За то тебя любил, Что пожелтелый белый свет С тобой – белей белил. И мгла моя, мой друг, божусь, Он станет как-нибудь Белей, чем бред, чем абажур, Чем белый бинт на лбу! * * * Ты так играла эту роль! Я забывал, что сам – суфлер! Что будешь петь и во второй, Кто б первой ни совлек. Вдоль облаков шла лодка. Вдоль Лугами кошеных кормов. Ты так играла эту роль, Как лепет шлюз – кормой! И, низко рея на руле Касаткой об одном крыле, Ты так! – ты лучше всех ролей Играла эту роль! * * * Душистою веткою машучи, Впивая впотьмах это благо, Бежала на чашечку с чашечки Грозой одуренная влага. На чашечку с чашечки скатываясь, Скользнула по двум, – и в обеих Огромною каплей агатовою Повисла, сверкает, робеет. Пусть ветер, по таволге веющий, Ту капельку мучит и плющит. Цела, не дробится, – их две еще Целующихся и пьющих. Смеются и вырваться силятся И выпрямиться, как прежде, Да капле из рылец не вылиться, И не разлучатся, хоть режьте. ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПОЭЗИИ Это – круто налившийся свист, Это – щелканье сдавленных льдинок, Это – ночь, леденящая лист, Это – двух соловьев поединок. Это – сладкий заглохший горох, Это – слезы вселенной в лопатках, Это – с пультов и с флейт – Фигаро Низвергается градом на грядку. Все, что ночи так важно сыскать На глубоких купаленных доньях, И звезду донести до садка На трепещущих мокрых ладонях. Площе досок в воде – духота. Небосвод завалился ольхою. Этим звездам к лицу б хохотать, Ан вселенная – место глухое. ЗАМЕСТИТЕЛЬНИЦА Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, У которой суставы в запястьях хрустят, Той, что пальцы ломает и бросить не хочет, У которой гостят и гостят и грустят. Что от треска колод, от бравады Ракочи, От стекляшек в гостиной, от стекла и гостей По пианино в огне пробежится и вскочит От розеток, костяшек, и роз, и костей. Чтоб прическу ослабив, и чайный и шалый, Зачаженный бутон заколов за кушак, Провальсировать к славе, шутя, полушалок Закусивши как муку, и еле дыша. Чтобы, комкая корку рукой, мандарина Холодящие дольки глотать, торопясь В опоясанный люстрой, позади, за гардиной, Зал, испариной вальса запахший опять. СТЕПЬ Как были те выходы в тишь хороши! Безбрежная степь, как марина, Вздыхает ковыль, шуршат мураши И плавает плач комариный. Стога с облаками построились в цепь И гаснут, вулкан на вулкане. Примолкла и взмокла безбрежная степь, Колеблет, относит, толкает. Туман отовсюду нас морем обстиг, В волчцах волочась за чулками, И чудно нам степью, как взморьем, брести — Колеблет, относит, толкает. Не стог ли в тумане? Кто поймет? Не наш ли омет? Доходим. – Он. Нашли! Он самый и есть. – Омет, Туман и степь с четырех сторон. И Млечный Путь стороной ведет На Керчь, как шлях, скотом пропылен. Зайти за хаты, и дух займет: Открыт, открыт с четырех сторон. Туман снотворен, ковыль как мед. Ковыль всем Млечным Путем рассорён. Туман разойдется, и ночь обоймет Омет и степь с четырех сторон. Тенистая полночь стоит у пути, На шлях навалилась звездами, И через дорогу за тын перейти Нельзя, не топча мирозданья. Когда еще звезды так низко росли И полночь в бурьян окунало, Пылал и пугался намокший муслин, Льнул, жался и жаждал финала? Пусть степь нас рассудит и ночь разрешит. Когда, когда не: – В Начале Плыл Плач Комариный, Ползли Мураши, Волчцы по Чулкам Торчали? Закрой их, любимая! Запорошит! Вся степь как до грехопаденья: Вся – миром объята, вся – как парашют, Вся – дыбящееся виденье! ДУШНЫЙ РАССВЕТ Все утро голубь ворковал У вас в окне. На желобах, Как рукава сырых рубах, Мертвели ветки. Накрапывало. Налегке Шли пыльным рынком тучи, Тоску на рыночном лотке, Боюсь, мою Баюча. Я умолял их перестать. Казалось, – перестанут. Рассвет был сер, как спор в кустах, Как говор арестантов. Я умолял приблизить час, Когда за окнами у вас Нагорным ледником Бушует умывальный таз И песни колотой куски, Жар наспанной щеки и лоб В стекло горячее, как лед, На подзеркальник льет. Но высь за говором под стяг Идущих туч Не слышала мольбы В запорошенной тишине, Намокшей, как шинель, Как пыльный отзвук молотьбы, Как громкий спор в кустах. Я их просил — Не мучьте! Не спится. Но – моросило, и топчась Шли пыльным рынком тучи, Как рекруты, за хутор, поутру. Брели не час, не век, Как пленные австрийцы, Как тихий хрип. Как хрип: «Испить, Сестрица». ВОРОБЬЕВЫ ГОРЫ Грудь под поцелуи, как под рукомойник! Ведь не век, не сряду лето бьет ключом. Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник Подымаем с пыли, топчем и влечем. Я слыхал про старость. Страшны прорицанья! Рук к звездам не вскинет ни один бурун. Говорят – не веришь. На лугах лица нет, У прудов нет сердца, Бога нет в бору. Расколышь же душу! Всю сегодня выпень. Это полдень мира. Где глаза твои? Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень Дятлов, туч и шишек, жара и хвои. Здесь пресеклись рельсы городских трамваев. Дальше служат сосны. Дальше им нельзя. Дальше – воскресенье. Ветки отрывая, Разбежится просек, по траве скользя. Просевая полдень. Тройцын день, гулянье, Просит роща верить: мир всегда таков. Так задуман чащей, так внушен поляне, Так на нас, на ситцы пролит с облаков. КАК У НИХ Лицо лазури пышет над лицом Недышащей любимицы реки. Подымется, шелохнется ли сом, — Оглушены. Не слышат. Далеки. Очам в снопах, как кровлям, тяжело. Как угли, блещут оба очага. Лицо лазури пышет над челом Недышащей подруги в бочагах, Недышащей питомицы осок. То ветер смех люцерны вдоль высот, Как поцелуй воздушный, пронесет, То княженикой с топи угощен, Ползет, и губы пачкает хвощом И треплет речку веткой по щеке, То киснет и хмелеет в тростнике. У окуня ли екнут плавники, — Бездонный день – огромен и пунцов. Поднос Шелони – черен и свинцов. Не свесть концов и не поднять руки… Лицо лазури пышет над лицом Недышащей любимицы реки. * * * Мой друг, ты спросишь, кто велит, Чтоб жглась юродивого речь? Давай ронять слова, Как сад – янтарь и цедру, Рассеянно и щедро, Едва, едва, едва. Не надо толковать, Зачем так церемонно Мареной и лимоном Обрызнута листва. Кто иглы заслезил И хлынул через жерди На ноты, к этажерке Сквозь шлюзы жалюзи. Кто коврик за дверьми Рябиной иссурьмил, Рядном сквозных, красивых, Трепещущих курсивов. Ты спросишь, кто велит, Чтоб август был велик, Кому ничто не мелко, Кто погружен в отделку Кленового листа И с дней Экклезиаста Не покидал поста За теской алебастра? Ты спросишь, кто велит, Чтоб губы астр и далий Сентябрьские страдали? Чтоб мелкий лист ракит С седых кариатид Слетал на сырость плит Осенних госпиталей? Ты спросишь, кто велит? – Всесильный бог деталей, Всесильный бог любви, Ягайлов и Ядвиг. Не знаю, решена ль Загадка зги загробной, Но жизнь, как тишина Осенняя, – подробна. * * * Любимая – жуть! Когда любит поэт, Влюбляется бог неприкаянный. И хаос опять выползает на свет, Как во времена ископаемых. Глаза ему тонны туманов слезят. Он застлан. Он кажется мамонтом. Он вышел из моды. Он знает – нельзя: Прошли времена и – безграмотно. Он видит, как свадьбы справляют вокруг. Как спаивают, просыпаются. Как общелягушечью эту икру Зовут, обрядив ее, – паюсной. Как жизнь, как жемчужную шутку Ватто, Умеют обнять табакеркою. И мстят ему, может быть, только за то, Что там, где кривят и коверкают, Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт И трутнями трутся и ползают, Он вашу сестру, как вакханку с амфор, Подымет с земли и использует. И таянье Андов вольет в поцелуй, И утро в степи, под владычеством Пылящихся звезд, когда ночь по селу Белеющим блеяньем тычется. И всем, чем дышалось оврагам века, Всей тьмой ботанической ризницы Пахнёт по тифозной тоске тюфяка, И хаосом зарослей брызнется. ПОСЛЕСЛОВЬЕ Нет, не я вам печаль причинил. Я не стоил забвения родины. Это солнце горело на каплях чернил, Как в кистях запыленной смородины. И в крови моих мыслей и писем Завелась кошениль. Этот пурпур червца от меня независим. Нет, не я вам печаль причинил. Это вечер из пыли лепился и, пышучи, Целовал вас, задохшися в охре, пыльцой. Это тени вам щупали пульс. Это, вышедши За плетень, вы полям подставляли лицо И пылали, плывя по олифе калиток, Полумраком, золою и маком залитых. Это – круглое лето, горев в ярлыках По прудам, как багаж солнцепеком заляпанных, Сургучом опечатало грудь бурлака И сожгло ваши платья и шляпы. Это ваши ресницы слипались от яркости, Это диск одичалый, рога истесав Об ограды, бодаясь, крушил палисад. Это – запад, карбункулом вам в волоса Залетев и гудя, угасал в полчаса, Осыпая багрянец с малины и бархатцев. Нет, не я, это – вы, это ваша краса. ТЕМЫ И ВАРИАЦИИ 1916 – 1921 МАРГАРИТА Разрывая кусты на себе, как силок, Маргаритиных стиснутых губ лиловей, Горячей, чем глазной Маргаритин белок, Бился, щелкал, царил и сиял соловей. Он как запах от трав исходил. Он как ртуть Очумелых дождей меж черемух висел. Он кору одурял. Задыхаясь, ко рту Подступал. Оставался висеть на косе. И, когда изумленной рукой проводя По глазам, Маргарита влеклась к серебру, То казалось, под каской ветвей и дождя, Повалилась без сил амазонка в бору. И затылок с рукою в руке у него, А другую назад заломила, где лег, Где застрял, где повис ее шлем теневой, Разрывая кусты на себе, как силок. МЕФИСТОФЕЛЬ Из массы пыли за заставы По воскресеньям высыпали, Меж тем как, дома не застав их, Ломились ливни в окна спален. Велось у всех, чтоб за обедом Хотя б на третье дождь был подан, Меж тем как вихрь – велосипедом Летал по комнатным комодам. Меж тем как там до потолков их Взлетали шелковые шторы, Расталкивали бестолковых Пруды, природа и просторы. Длиннейшим поездом линеек Позднее стягивались к валу, Где тень, пугавшая коней их, Ежевечерне оживала. В чулках как кровь, при паре бантов, По залитой зарей дороге, Упав, как лямки с барабана, Пылили дьяволовы ноги. Казалось, захлестав из низкой Листвы струей высокомерья, Снесла б весь мир надменность диска И терпит только эти перья. Считая ехавших, как вехи, Едва прикладываясь к шляпе, Он шел, откидываясь в смехе, Шагал, приятеля облапя. 1919 ШЕКСПИР Извозчичий двор и встающий из вод В уступах – преступный и пасмурный Тауэр, И звонкость подков, и простуженный звон Вестминстера, глыбы, закутанной в траур. И тесные улицы; стены, как хмель, Копящие сырость в разросшихся бревнах, Угрюмых, как копоть, и бражных, как эль, Как Лондон, холодных, как поступь, неровных. Спиралями, мешкотно падает снег, Уже запирали, когда он, обрюзгший, Как сползший набрюшник, пошел в полусне Валить, засыпая уснувшую пустошь. Оконце и зерна лиловой слюды В свинцовых ободьях. – «Смотря по погоде. А впрочем… А впрочем, соснем на свободе. А впрочем – на бочку! Цирюльник, воды!» И, бреясь, гогочет, держась за бока, Словам остряка, не уставшего с пира Цедить сквозь приросший мундштук чубука Убийственный вздор. А меж тем у Шекспира Острить пропадает охота. Сонет, Написанный ночью с огнем, без помарок, За тем вон столом, где подкисший ранет Ныряет, обнявшись с клешнею омара, Сонет говорит ему: «Я признаю Способности ваши, но, гений и мастер, Сдается ль, как вам, и тому, на краю Бочонка, с намыленной мордой, что мастью Весь в молнию я, то есть выше по касте, Чем люди, – короче, что я обдаю Огнем, как на нюх мой, зловоньем ваш кнастер? Простите, отец мой, за мой скептицизм Сыновний, но, сэр, но, милорд, мы – в трактире. Что мне в вашем круге? Что ваши птенцы Пред плещущей чернью? Мне хочется шири! Прочтите вот этому. Сэр, почему ж? Во имя всех гильдий и биллей! Пять ярдов — И вы с ним в бильярдной, и там – не пойму, Чем вам не успех популярность в бильярдной?» – Ему?! Ты сбесился? – И кличет слугу, И, нервно играя малаговой веткой, Считает: полпинты, французский рагу — И в дверь, запустя в привиденье салфеткой. 1919 ТЕМА Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. Скала и – Пушкин. Тот, кто и сейчас, Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе Не нашу дичь: не домыслы в тупик Поставленного грека, не загадку, Но предка: плоскогубого хамита, Как оспу, перенесшего пески, Изрытого, как оспою, пустыней, И больше ничего. Скала и шторм. В осатаненьи льющееся пиво С усов обрывов, мысов, скал и кос, Мелей и миль. И гул, и полыханье Окаченной луной, как из лохани, Пучины. Шум и чад и шторм взасос. Светло как днем. Их освещает пена. От этой точки глаз нельзя отвлечь. Прибой на сфинкса не жалеет свеч И заменяет свежими мгновенно. Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. На сфинксовых губах – соленый вкус Туманностей. Песок кругом заляпан Сырыми поцелуями медуз. Он чешуи не знает на сиренах, И может ли поверить в рыбий хвост Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных Пил бившийся как об лед отблеск звезд? Скала и шторм и – скрытый ото всех Нескромных – самый странный, самый тихий, Играющий с эпохи Псамметиха Углами скул пустыни детский смех… * * * Мчались звезды. В море мылись мысы. Слепла соль. И слезы высыхали. Были темны спальни. Мчались мысли, И прислушивался сфинкс к Сахаре. Плыли свечи. И казалось, стынет Кровь колосса. Заплывали губы Голубой улыбкою пустыни. В час отлива ночь пошла на убыль. Море тронул ветерок с Марокко. Шел самум. Храпел в снегах Архангельск. Плыли свечи. Черновик «Пророка» Просыхал, и брезжил день на Ганге. * * * Мне в сумерки ты все – пансионеркою, Все – школьницей. Зима. Закат лесничим В лесу часов. Лежу и жду, чтоб смерклося. И вот – айда! Аукаемся, кличем. А ночь, а ночь! Да это ж ад, дом ужасов! Проведай ты, тебя б сюда пригнало! Она – твой шаг, твой брак, твое замужество, И тяжелей дознаний трибунала. Ты помнишь жизнь? Ты помнишь, стаей горлинок Летели хлопья грудью против гула. Их вихрь крутил, кутя, валясь прожорливо С лотков на снег, их до панелей гнуло! Перебегала ты! Ведь он подсовывал Ковром под нас салазки и кристаллы! Ведь жизнь, как кровь, до облака пунцового Пожаром вьюги озарясь, хлестала! Движенье помнишь? Помнишь время? Лавочниц? Палатки? Давку? За разменом денег Холодных, звонких, – помнишь, помнишь давешних Колоколов предпраздничных гуденье? Увы, любовь! Да, это надо высказать! Чем заменить тебя? Жирами? Бромом? Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса Гляжу, страшась бессонницы огромной. Мне в сумерки ты будто все с экзамена, Все – с выпуска. Чижи, мигрень, учебник. Но по ночам! Как просят пить, как пламенны Глаза капсюль и пузырьков лечебных! 1918 – 1919 * * * Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий, Щебечут, свищут, – а слова Являются о третьем годе. Так начинают понимать. И в шуме пущенной турбины Мерещится, что мать – не мать. Что ты – не ты, что дом – чужбина. Что делать страшной красоте Присевшей на скамью сирени, Когда и впрямь не красть детей? Так возникают подозренья. Так зреют страхи. Как он даст Звезде превысить досяганье, Когда он Фауст, когда – фантаст? Так начинаются цыгане. Так открываются, паря Поверх плетней, где быть домам бы, Внезапные, как вздох, моря. Так будут начинаться ямбы. Так ночи летние, ничком Упав в овсы с мольбой: исполнься, Грозят заре твоим зрачком, Так затевают ссоры с солнцем. Так начинают жить стихом. 1921 * * * Нас мало. Нас может быть трое Донецких, горючих и адских Под серой бегущей корою Дождей, облаков и солдатских Советов, стихов и дискуссий О транспорте и об искусстве. Мы были людьми. Мы эпохи. Нас сбило, и мчит в караване, Как тундру под тендера вздохи И поршней и шпал порыванье. Слетимся, ворвемся и тронем, Закружимся вихрем вороньим, И – мимо! – Вы поздно поймете. Так, утром ударивши в ворох Соломы – с момент на намете, — Ветр вечен затем в разговорах Идущего бурно собранья Деревьев над кровельной дранью. 1921 В ЛЕСУ Луга мутило жаром лиловатым, В лесу клубился кафедральный мрак. Что оставалось в мире целовать им? Он весь был их, как воск на пальцах мяк. Есть сон такой, – не спишь, а только снится, Что жаждешь сна; что дремлет человек, Которому сквозь сон палит ресницы Два черных солнца, бьющих из-под век. Текли лучи. Текли жуки с отливом, Стекло стрекоз сновало по щекам. Был полон лес мерцаньем кропотливым, Как под щипцами у часовщика. Казалось, он уснул под стук цифири, Меж тем как выше, в терпком янтаре, Испытаннейшие часы в эфире Переставляют, сверив по жаре. Их переводят, сотрясают иглы И сеют тень, и мают, и сверлят Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло, В истому дня, на синий циферблат. Казалось, древность счастья облетает. Казалось, лес закатом снов объят. Счастливые часов не наблюдают, Но те, вдвоем, казалось, только спят. 1917 СПАССКОЕ Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском. Не сегодня ли с дачи съезжать вам пора? За плетнем перекликнулось эхо с подпаском И в лесу различило удар топора. Этой ночью за парком знобило трясину. Только солнце взошло, и опять – наутек. Колокольчик не пьет костоломных росинок, На березах несмытый лиловый отек. Лес хандрит. И ему захотелось на отдых, Под снега, в непробудную спячку берлог. Да и то, меж стволов, в почерневших обводах Парк зияет в столбцах, как сплошной некролог. Березняк перестал ли линять и пятнаться, Водянистую сень потуплять и редеть? Этот – ропщет еще, и опять вам – пятнадцать, И опять, – о, дитя, о, куда нам их деть? Их так много уже, что не все ж – куролесить. Их – что птиц по кустам, что грибов за межой. Ими свой кругозор уж случалось завесить, Их туманом случалось застлать и чужой. В ночь кончины от тифа сгорающий комик Слышит гул: гомерический хохот райка. Нынче в Спасском с дороги бревенчатый домик Видит, галлюцинируя, та же тоска. 1918 * * * Весна, я с улицы, где тополь удивлен, Где даль пугается, где дом упасть боится, Где воздух синь, как узелок с бельем У выписавшегося из больницы. Где вечер пуст, как прерванный рассказ, Оставленный звездой без продолженья К недоуменью тысяч шумных глаз, Бездонных и лишенных выраженья. 1918 СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ Крупный разговор. Еще не запирали, Вдруг как: моментально вон отсюда! — Сбитая прическа, туча препирательств И сплошной поток шопеновских этюдов. Вряд ли, гений, ты распределяешь кету В белом доме против кооператива, Что хвосты луны стоят до края света Чередой ночных садов без перерыва. 1918 * * * Я вишу на пере у Творца Крупной каплей лилового лоска. Под домами – загадки канав. Шибко воздух ли соткой и коксом По вокзалам дышал и зажегся, Но едва лишь зарю доконав, Снова розова ночь, как она, И забор поражен парадоксом. И бормочет: прерви до утра Этих сохлых белил колебанье. Грунт убит и червив до нутра, Эхо чутко, как шар в кегельбане. Вешний ветер, шевьот и грязца, И гвоздильных застав отголоски, И на утренней терке торца От зари, как от хренной полоски, Проступают отчетливо слезки. Я креплюсь на пере у Творца Терпкой каплей густого свинца. 1922 ПОЭЗИЯ Поэзия, я буду клясться Тобой и кончу, прохрипев: Ты не осанна сладкогласца, Ты – лето с местом в третьем классе, Ты – пригород, а не припев. Ты – душная, как май, Ямская, Шевардина ночной редут, Где тучи стоны испускают И врозь по роспуске идут. И в рельсовом витье двояся, — Предместье, а не перепев — Ползут с вокзалов восвояси Не с песней, а оторопев. Отростки ливня грязнут в гроздьях И долго, долго, до зари Кропают с кровель свой акростих, Пуская в рифму пузыри. Поэзия, когда под краном Пустой, как цинк ведра, трюизм, То и тогда струя сохранна, Тетрадь подставлена, – струись! 1922 * * * С тех дней стал над недрами парка сдвигаться Суровый, листву леденивший октябрь. Зарями ковался конец навигации, Спирало гортань и ломило в локтях. Не стало туманов. Забыли про пасмурность. Часами смеркалось. Сквозь все вечера Открылся, в жару, в лихорадке и насморке, Больной горизонт – и дворцы озирал. И стынула кровь. Но, казалось, не стынут Пруды, и – казалось, с последних погод Не движутся дни, и казалося – вынут Из мира прозрачный, как звук, небосвод. И стало видать так далеко, так трудно Дышать, и так больно глядеть, и такой Покой разлился, и настолько безлюдный, Настолько беспамятно звонкий покой! 1916 * * * Потели стекла двери на балкон. Их заслонял заметно зимний фикус. Сиял графин. С недопитым глотком Вставали вы, веселая навыказ, — Смеркалась даль, – спокойная на вид, — И дуло в щели, – праведница ликом, — И день сгорал, давно остановив Часы и кровь, в мучительно великом Просторе долго, без конца горев На остриях скворешниц и дерев, В осколках тонких ледяных пластинок, По пустырям и на ковре в гостиной. 1916 * * * Весна была просто тобой, И лето – с грехом пополам. Но осень, но этот позор голубой Обоев, и войлок, и хлам! Разбитую клячу ведут на махан, И ноздри с коротким дыханьем. Заслушались мокрой ромашки и мха, А то и конины в духане. В прозрачность заплаканных дней целиком Губами и глаз полыханьем Впиваешься, как в помутнелый флакон С невыдохшимися духами. Не спорить, а спать. Не оспаривать, А спать. Не распахивать наспех Окна, где в беспамятных заревах Июль, разгораясь, как яспис, Расплавливал стекла и спаривал Тех самых пунцовых стрекоз, Которые нынче на брачных Брусах – мертвей и прозрачней Осыпавшихся папирос. Как в сумерки сонно и зябко Окошко! Сухой купорос. На донышке склянки – козявка И гильзы задохшихся ос. Как с севера дует! Как щупло Нахохлилась стужа! О вихрь, Общупай все глуби и дупла, Найди мою песню в живых! 1917 * * * Здесь прошелся загадки таинственный ноготь. – Поздно, высплюсь, чуть свет перечту и пойму. А пока не разбудят, любимую трогать Так, как мне, не дано никому. Как я трогал тебя! Даже губ моих медью Трогал так, как трагедией трогают зал. Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил, Лишь потом разражалась гроза. Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья. Звезды долго горлом текут в пищевод, Соловьи же заводят глаза с содроганьем, Осушая по капле ночной небосвод. 1918 СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ 1922 – 1931 БОРИСУ ПИЛЬНЯКУ Иль я не знаю, что, в потемки тычась, Вовек не вышла б к свету темнота, Иль я – урод, и счастье сотен тысяч Не ближе мне пустого счастья ста? И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности косней? Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста. 1931 АННЕ АХМАТОВОЙ Мне кажется, я подберу слова, Похожие на вашу первозданность. А ошибусь – мне это трын-трава, Я все равно с ошибкой не расстанусь. Я слышу мокрых кровель говорок, Торцовых плит заглохшие эклоги. Какой-то город, явный с первых строк, Растет и отдается в каждом слоге. Кругом весна, но за город нельзя. Еще строга заказчица скупая. Глаза шитьем за лампою слезя, Горит заря, спины не разгибая. Вдыхая дали ладожскую гладь, Спешит к воде, смиряя сил упадок. С таких гулянок ничего не взять. Каналы пахнут затхлостью укладок. По ним ныряет, как пустой орех, Горячий ветер и колышет веки Ветвей, и звезд, и фонарей, и вех, И с моста вдаль глядящей белошвейки. Бывает глаз по-разному остер, По-разному бывает образ точен. Но самой страшной крепости раствор — Ночная даль под взглядом белой ночи. Таким я вижу облик ваш и взгляд. Он мне внушен не тем столбом из соли, Которым вы пять лет тому назад Испуг оглядки к рифме прикололи, Но, исходив от ваших первых книг, Где крепли прозы пристальной крупицы, Он и во всех, как искры проводник, Событья былью заставляет биться. 1929 ОТПЛЫТИЕ Слышен лепет соли каплющей. Гул колес едва показан. Тихо взявши гавань за плечи, Мы отходим за пакгаузы. Плеск и плеск, и плеск без отзыва. Разбегаясь со стенаньем, Вспыхивает бледно-розовая Моря ширь берестяная. Треск и хруст скелетов раковых, И шипит, горя, берёста. Ширь растет, и море вздрагивает От ее прироста. Берега уходят ельничком, — Он невзрачен и тщедушен. Море, сумрачно бездельничая, Смотрит сверху на идущих. С моря еще по морошку Ходит и ходит лесками, Грохнув и борт огороша, Ширящееся плесканье. Виден еще, еще виден Берег, еще не без пятен Путь, – но уже необыден И, как беда, необъятен. Страшным полуоборотом, Сразу меняясь во взоре, Мачты въезжают в ворота Настежь открытого моря. Вот оно! И, в предвкушенье Сладко бушующих новшеств, Камнем в пучину крушений Падает чайка, как ковшик. 1922 Финский залив МЕЙЕРХОЛЬДАМ Желоба коридоров иссякли. Гул отхлынул и сплыл, и заглох. У окна, опоздавши к спектаклю, Вяжет вьюга из хлопьев чулок. Рытым ходом за сценой залягте, И, обуглясь у всех на виду, Как дурак, я зайду к вам в антракте, И смешаюсь, и слов не найду. Я увижу деревья и крыши. Вихрем кинутся мушки во тьму. По замашкам зимы замухрышки Я игру в кошки-мышки пойму. Я скажу, что от этих ужимок Еле цел я остался внизу, Что пакет развязался и вымок И что я вам другой привезу. Что от чувств на земле нет отбою, Что в руках моих – плеск из фойе, Что из этих признаний – любое Вам обоим, а лучшее – ей. Я люблю ваш нескладный развалец, Жадной проседи взбитую прядь. Если даже вы в это выгрались, Ваша правда, так надо играть. Так играл пред землей молодою Одаренный один режиссер, Что носился как дух над водою И ребро сокрушенное тер. И, протискавшись в мир из-за дисков Наобум размещенных светил, За дрожащую руку артистку На дебют роковой выводил. Той же пьесою неповторимой, Точно запахом краски дыша, Вы всего себя стерли для грима. Имя этому гриму – душа. 1928 БАЛЬЗАК Париж в златых тельцах, в дельцах, В дождях, как мщенье, долгожданных. По улицам летит пыльца. Разгневанно цветут каштаны. Жара покрыла лошадей И щелканье бичей глазурью И, как горох на решете, Дрожит в оконной амбразуре. Беспечно мчатся тильбюри. Своя довлеет злоба дневи. До завтрашней ли им зари? Разгневанно цветут деревья. А их заложник и должник, Куда он скрылся? Ах, алхимик! Он, как над книгами, поник Над переулками глухими. Почти как тополь, лопоух, Он смотрит вниз, как в заповедник, И ткет Парижу, как паук, Заупокойную обедню. Его бессонные зенки Устроены, как веретена. Он вьет, как нитку из пеньки, Историю сего притона. Чтоб выкупиться из ярма Ужасного заимодавца, Он должен сгинуть задарма И дать всей нитке размотаться. Зачем же было брать в кредит Париж с его толпой и биржей, И поле, и в тени ракит Непринужденность сельских пиршеств? Он грезит волей, как лакей, Как пенсией – старик бухгалтер, А весу в этом кулаке, Что в каменщиковой кувалде. Когда, когда ж, утерши пот И сушь кофейную отвеяв, Он оградится от забот Шестой главою от Матфея? 1927 * * * Рослый стрелок, осторожный охотник, Призрак с ружьем на разливе души! Не добирай меня сотым до сотни, Чувству на корм по частям не кроши. Дай мне подняться над смертью позорной. С ночи одень меня в тальник и лед. Утром спугни с мочежины озерной. Целься, все кончено! Бей меня влет. За высоту ж этой звонкой разлуки, О, пренебрегнутые мои, Благодарю и целую вас, руки Родины, робости, дружбы, семьи. 1928 ЛАНДЫШИ С утра жара. Но отведи Кусты, и грузный полдень разом Всей массой хряснет позади, Обламываясь под алмазом. Он рухнет в ребрах и лучах, В разгранке зайчиков дрожащих, Как наземь с потного плеча Опущенный стекольный ящик. Укрывшись ночью навесной, Здесь белизна сурьмится углем. Непревзойденной новизной Весна здесь сказочна, как Углич. Жары нещадная резня Сюда не сунется с опушки. И вот ты входишь в березняк, Вы всматриваетесь друг в дружку. Но ты уже предупрежден. Вас кто-то наблюдает снизу: Сырой овраг сухим дождем Росистых ландышей унизан. Он отделился и привстал, Кистями капелек повисши, На палец, на два от листа, На полтора – от корневища. Шурша неслышно, как парча, Льнут лайкою его початки, Весь сумрак рощи сообща Их разбирает на перчатки. 1927 БРЮСОВУ Я поздравляю вас, как я отца Поздравил бы при той же обстановке. Жаль, что в Большом театре под сердца Не станут стлать, как под ноги, циновки. Жаль, что на свете принято скрести У входа в жизнь одни подошвы: жалко, Что прошлое смеется и грустит, А злоба дня размахивает палкой. Вас чествуют. Чуть-чуть страшит обряд, Где вас, как вещь, со всех сторон покажут И золото судьбы посеребрят, И, может, серебрить в ответ обяжут. Что мне сказать? Что Брюсова горька Широко разбежавшаяся участь? Что ум черствеет в царстве дурака? Что не безделка – улыбаться, мучась? Что сонному гражданскому стиху Вы первый настежь в город дверь открыли? Что ветер смел с гражданства шелуху И мы на перья разодрали крылья? Что вы дисциплинировали взмах Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной, И были домовым у нас в домах И дьяволом недетской дисциплины? Что я затем, быть может, не умру, Что, до смерти теперь устав от гили, Вы сами, было время, поутру Линейкой нас не умирать учили? Ломиться в двери пошлых аксиом, Где лгут слова и красноречье храмлет?.. О! весь Шекспир, быть может, только в том, Что запросто болтает с тенью Гамлет. Так запросто же! Дни рожденья есть. Скажи мне, тень, что ты к нему желала б? Так легче жить. А то почти не снесть Пережитого слышащихся жалоб. 1923 ПРИБЛИЖЕНЬЕ ГРОЗЫ Я.З. Черняку Ты близко. Ты идешь пешком Из города и тем же шагом Займешь обрыв, взмахнешь мешком И гром прокатишь по оврагам. Как допетровское ядро, Он лугом пустится вприпрыжку И раскидает груду дров Слетевшей на сторону крышкой. Тогда тоска, как оккупант, Оцепит даль. Пахнёт окопом. Закаплет. Ласточки вскипят. Всей купой в сумрак вступит тополь. Слух пронесется по верхам, Что, сколько помнят, ты – до шведа. И холод въедет в арьергард, Скача с передовых разведок. Как вдруг, очистивши обрыв, Ты с поля повернешь, раздумав, И сгинешь, так и не открыв Разгадки шлемов и костюмов. А завтра я, нырнув в росу, Ногой наткнусь на шар гранаты И повесть в комнату внесу, Как в оружейную палату. 1927 БЕЛЫЕ СТИХИ И в этот миг прошли в мозгу все мысли Единственные, нужные. Прошли И умерли…     Александр Блок Он встал. В столовой било час. Он знал, — Теперь конец всему. Он встал и вышел. Шли облака. Меж строк и как-то вскользь Стучала трость по плитам тротуара, И где-то громыхали дрожки. – Год Назад Бальзак был понят сединой. Шли облака. Стучала трость. Лило. Он мог сказать: «Я знаю, старый друг, Как ты дошел до этого. Я знаю, Каким ключом ты отпер эту дверь, Как ту взломал, как глядывал сквозь эту И подсмотрел все то, что увидал». Из-под ладоней мокрых облаков, Из-под теней, из-под сырых фасадов, Мотаясь, вырывалась в фонарях Захватанная мартом мостовая. «И даже с чьим ты адресом в руках Стирал ступени лестниц, мне известно». – Блистали бляхи спавших сторожей, И ветер гнал ботву по рельсам рынка. «Сто Ганских с кашлем зябло по утрам И, волосы расчесывая, драло Гребенкою. Сто Ганских в зеркалах Бросало в дрожь. Сто Ганских пило кофе. А надо было Богу доказать, Что Ганская – одна, как он задумал…» — На том конце, где громыхали дрожки, Запел петух. – «Что Ганская – одна, Как говорила подпись Ганской в письмах, Как сон, как смерть». – Светало. В том конце, Где громыхали дрожки, пробуждались. Как поздно отпираются кафе И как свежа печать сырой газеты! Ничто не мелко, жирен всякий шрифт, Как жир галош и шин, облитых солнцем, Как празден дух проведшего без сна Такую ночь! Как голубо пылает Фитиль в мозгу! Как ласков огонек! Как непоследовательно насмешлив! Он вспомнил всех. – Напротив, у молочной, Рыжел навоз. Чирикал воробей. Он стал искать той ветки, на которой На части разрывался, вне себя От счастья, этот щебет. Впрочем, вскоре Он заключил, что ветка – над окном, Ввиду того ли, что в его виду Перед окошком не было деревьев Иль отчего еще. – Он вспомнил всех. — О том, что справа сад, он догадался По тени вяза, легшей на панель. Она блистала, как и подстаканник. Вдруг с непоследовательностью в мыслях, Приличною не спавшему, ему Подумалось на миг такое что-то, Что трудно передать. В горящий мозг Вошли слова: любовь, несчастье, счастье, Судьба, событье, похожденье, рок, Случайность, фарс и фальшь. – Вошли и вышли. По выходе никто б их не узнал, Как девушек, остриженных машинкой И пощаженных тифом. Он решил, Что этих слов никто не понимает. Что это не названия картин, Не сцены, но – разряды матерьялов. Что в них есть шум и вес сыпучих тел, И сумрак всех букетов москательной. Что мумией изображают кровь, Но можно иней начертить сангиной, И что в душе, в далекой глубине, Сидит такой завзятый рисовальщик И иногда рисует lune de miel[3 - Медовый месяц (фр.).] Куском беды, крошащейся меж пальцев, Куском здоровья – бешеный кошмар, Обломком бреда – светлое блаженство. В пригретом солнцем синем картузе, Обдернувшись, он стал спиной к окошку. Он продавал жестяных саламандр. Он торговал осколками лазури, И ящерицы бегали, блеща, По яркому песку вдоль водостоков, И щебетали птицы. Шел народ, И дети разевали рты на диво. Кормилица царицей проплыла. За март, в апрель просилось ожерелье, И жемчуг, и глаза, – кровь с молоком Лица и рук, и бус, и сарафана. Еще по кровлям ездил снег. Еще Весна смеялась, вспенив снегу с солнцем. Десяток парниковых огурцов Был слишком слаб, чтоб в марте дать понятье О зелени. Но март их понимал И всем трубил про молодость и свежесть. Из всех картин, что память сберегла, Припомнилась одна: ночное поле. Казалось, в звезды, словно за чулок, Мякина забивается и колет. Глаза, казалось, Млечный Путь пылит. Казалось, ночь встает без сил с омета И сор со звезд сметает. – Степь неслась Рекой безбрежной к морю, и со степью Неслись стога и со стогами – ночь. На станции дежурил крупный храп, Как пласт, лежавший на листе железа. На станции ревели мухи. Дождь Звенел об зымзу, словно о подойник. Из четырех громадных летних дней Сложило сердце эту память правде. По рельсам плыли, прорезая мглу, Столбы сигналов, ударяя в тучи, И резали глаза. Бессонный мозг Тянуло в степь, за шпалы и сторожки. На станции дежурил храп, и дождь Ленился и вздыхал в листве. – Мой ангел, Ты будешь спать: мне обещала ночь! Мой друг, мой дождь, нам некуда спешить, У нас есть время. У меня в карманах — Орехи. Есть за чем с тобой в степи Полночи скоротать. Ты видел? Понял? Ты понял? Да? Не правда ль, это – то? Та бесконечность? То обетованье? И стоило расти, страдать и ждать. И не было ошибкою родиться? На станции дежурил крупный храп. Зачем же так печально опаданье Безумных знаний этих? Что за грусть Роняет поцелуи, словно август, Которого ничем не оторвать От лиственницы? Жаркими губами Пристал он к ней, она и он в слезах, Он совершенно мокр, мокры и иглы… 1918 МОРСКОЙ МЯТЕЖ Из поэмы «Девятьсот пятый год» Приедается всё. Лишь тебе не дано примелькаться. Дни проходят, И годы проходят, И тысячи, тысячи лет. В белой рьяности волн, Прячась В белую пряность акаций, Может, ты-то их, Море, И сводишь, и сводишь на нет. Ты на куче сетей. Ты курлычешь, Как ключ, балагуря, И, как прядь за ушком, Чуть щекочет струя за кормой. Ты в гостях у детей. Но какою неслыханной бурей Отзываешься ты, Когда даль тебя кличет домой! Допотопный простор Свирепеет от пены и сипнет. Расторопный прибой Сатанеет От прорвы работ. Все расходится врозь И по-своему воет и гибнет И, свинея от тины, По сваям по-своему бьет. Пресноту парусов Оттесняет назад Одинакость Помешавшихся красок, И близится ливня стена. И все ниже спускается небо, И падает накось, И летит кувырком, И касается чайками дна. Гальванической мглой Взбаламученных туч Неуклюже, Вперевалку, ползком, Пробираются в гавань суда. Синеногие молньи Лягушками прыгают в лужу. Голенастые снасти Швыряет Туда и сюда. Все сбиралось всхрапнуть. И карабкались крабы, И к центру Тяжелевшего солнца Клонились головки репья. И мурлыкало море, В версте с половиной от Тендра, Серый кряж броненосца Оранжевым крапом Рябя. Солнце село. И вдруг Электричеством вспыхнул «Потемкин». Со спардека на камбуз Нахлынуло полчище мух. Мясо было с душком… И на море упали потемки. Свет брюзжал до зари И забрезжившим утром потух. Глыбы Утренней зыби Скользнули, Как ртутные бритвы, По подножью громады, И, глядя на них с высоты, Стал дышать броненосец И ожил. Пропели молитву. Стали скатывать палубу. Вынесли в море щиты. За обедом к котлу не садились И кушали молча Хлеб да воду, Как вдруг раздалось: – Все на ют! По местам! На две вахты! — И в кителе некто, Чернея от желчи, Гаркнул: – Смирно! — С буксирного кнехта Грозя семистам. – Недовольство?! Кто кушать – к котлу, Кто не хочет – на рею. Выходи! — Вахты замерли, ахнув. И вдруг, сообща, Устремились в смятеньи От кнехта Бегом к батарее. – Стой! Довольно! — Вскричал Озверевший апостол борща. Часть бегущих отстала. Он стал поперек. – Снова шашни?! — Он скомандовал: – Боцман, Брезент! Караул, оцепить! — Остальные, Забившись толпой в батарейную башню, Ждали в ужасе казни, Имевшей вот-вот наступить. Шибко бились сердца. И одно, Не стерпевшее боли, Взвыло: – Братцы! Да что ж это! — И, волоса шевеля, – Бей их, братцы, мерзавцев! За ружья! Да здравствует воля! — Лязгом стали и ног Откатилось К ластам корабля. И восстанье взвилось, Шелестя, До высот за бизанью, И раздулось, И там Кистенем Описало дугу. – Что нам взапуски бегать! Да стой же, мерзавец! Достану! — Трах-тах-тах… Вынос кисти по цели И залп на бегу. Трах-тах-тах… И запрыгали пули по палубам, С палуб, Трах-тах-тах… По воде, По пловцам. – Он еще на борту?! — Залпы в воду и в воздух. – Ага! Ты звереешь от жалоб?! — Залпы, залпы. И за ноги за борт, И марш в Порт-Артур. А в машинном возились, Не зная еще хорошенько, Как на шканцах дела, Когда, тенью проплыв по котлам, По машинной решетке Гигантом Прошел Матюшенко И, нагнувшись над адом, Вскричал: – Степа! Наша взяла! Машинист поднялся, Обнялись. – Попытаем без нянек. Будь покоен! Под стражей. А прочим по пуле – и вплавь. Я зачем к тебе, Степа, — Каков у нас младший механик? – Есть один. – Ну и ладно. Ты мне его на?верх отправь. День прошел. На заре, Облачась в дымовую завесу, Крикнул в рупор матросам матрос: – Выбирай якоря! — Голос в облаке смолк. Броненосец пошел на Одессу, По суровому кряжу Оранжевым крапом Горя. СПЕКТОРСКИЙ Роман в стихах ВСТУПЛЕНЬЕ Привыкши выковыривать изюм Певучестей из жизни сладкой сайки, Я раз оставить должен был стезю Объевшегося рифмами всезнайки. Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст взглядом смеривши косым, Я первую на нем заметил проседь. Но я не засиделся на мели. Нашелся друг отзывчивый и рьяный. Меня без отлагательств привлекли К подбору иностранной лениньяны. Задача состояла в ловле фраз О Ленине. Вниманье не дремало. Вылавливая их, как водолаз, Я по журналам понырял немало. Мандат предоставлял большой простор. Пуская в дело разрезальный ножик, Я каждый день форсировал Босфор Малодоступных публике обложек. То был двадцать четвертый год. Декабрь Твердел, к окну витринному притертый. И холодел, как оттиск медяка, На опухоли теплой и нетвердой. Читальни департаментский покой Не посещался шумом дальних улиц. Лишь ближней, с перевязанной щекой Мелькал в дверях рабочий ридикюлец. Обычно ей бывало не до ляс С библиотекаршей Наркоминдела. Набегавшись, она во всякий час Неслась в снежинках за угол по делу. Их колыхало, и сквозь флер невзгод, Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/boris-pasternak/ya-ponyal-zhizni-cel-proza-stihotvoreniya-poemy-perevody/) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Каток для катания на роликовых коньках (от англ. skating-rink). 2 Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в волнении бури я рисую, девочка, твои черты. Ник. Ленау (нем.). 3 Медовый месяц (фр.).