Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Офицерша

Год написания книги
1883
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

У школы толпился народ. Мужики стояли без шапок, недвижимо и строго, бабы плакали, дети растерянно сновали взад и вперед и собирались кучками. Я бросил лошадь какому-то предупредительному мужику и подбежал к толпе.

– Что случилось?

Никто не ответил. Головы еще более понурились, и серьезное выражение лиц усугубилось. В глубоком молчании дали мне дорогу, и я вошел в школу.

Несколько баб сидели в первой комнате и шепотом разговаривали, печально покачивая головами и беспрестанно утирая слезы концами платков. Когда я вошел, одна из них поднялась и, пригорюнившись, подошла ко мне.

– Там, батюшка… – сказала она и указала на перегородку.

Я вошел туда. На низкой железной кроватке, покрытой белым, недвижимо лежала офицерша. Она была мертвая. Бледное лицо ее еще более похудело теперь, щеки ввалились, и под закрытыми глазами стояла синева. Та страдальческая черточка, которую довелось мне некогда приметить в ней, выступила теперь резко и явственно. Все лицо изображало мучительную скорбь и как бы застыло в момент сильнейшей боли. И несмотря на солнце, обильно проникавшее в комнатку и золотистым светом своим затоплявшее кроватку офицерши, с лица этого не сходили угрюмые тени. Сама она, хрупкая и маленькая, с руками, судорожно стиснутыми на груди, и в неизменном своем сереньком капоте, казалась спящею. И только каменная неподвижность ее тела говорила о смерти.

Я оглянул комнату. Трогательная скромность и умилительная простота царили в ней. Маленький комодик, покрытый белоснежною скатертью, два-три табурета, несколько фотографий в простеньких рамках, крошечное зеркальце, обвитое искусственными цветами, темная икона святой девы в углу составляли обстановку. На комоде валялась «Методика» Евтушевского[4 - «Методика» Евтушевского – «Методика приготовительного курса алгебры» (1876) Евтушевского Василия Андриановича (1836–1888), русского математика-методиста.] и белелся большой пакет с неясным адресом. Тут же лежал пузырек, на дне которого густо желтела какая-то жидкость.

Недалеко от кроватки, недвижимая подобно статуе, сидела Алена. Бледная и печальная, она в каком-то тоскливом отчаянии сжала руки и так и замерла в этой позе, не спуская глаз с офицерши. Когда я подошел к ней, она безучастно взглянула на меня и отвернулась.

– Алена, – сказал я, – Алена…

Она ничего не ответила. В это время, проворно шмыгая ногами, к ней подбежала какая-то старушка и, низко наклонившись над нею, быстро и прерывисто зашептала:

– Аленка-а? Что ты, матушка… Господь с тобою!.. Очнись… Ишь, барин тебя кличет… Очнись, лебедка…

Я попросил оставить ее в покое и вышел в другую комнату. Бабы все так же шептались и тихо всхлипывали.

– Что с ней? – спросил я.

– И ума не приложим, – заговорили они вперебой, впрочем не возвышая голоса и не переставая всхлипывать. – Надо быть, согрешила сердешная извелась, руки на себя наложила… «Ноет у меня сердце, бабочки, – говорит, бывало, – вот как ноет – изорваться хочет… Вся бы я исплакалась, вся бы я слезами изошла…» Были такие – слушали этакие речи. – Ну, а тут как нашло на нее – ничего уж не гуторила… Лежит, бывало, есть не ест, пить не пьет… – И такая она стала вроде как закаменелая… – Тут и речей от ней не слыхали никаких… – Аленку на что любила – словечка с ней не проронила, окромя «Аленушка» да «голубушка»…

В комнату, осторожно ступая кончиками громадных сапог своих, вошел староста. Он то и дело поправлял свою медаль, ярко блестевшую у борта кафтана, и озабоченно хмурился. Мы поздоровались. Он зашел за перегородку, внимательно посмотрел на труп и, возвратившись оттуда, погрозил бабам.

– Вы смотрите у меня, – сказал он, – чтоб все на своем месте было! И, сокрушительно вздыхая, сел около меня.

– Вот беда-то, Миколай Василич!

– Что же делать!.. Видно, на роду было ей написано, – попытался я его утешить.

– Об ней-то уж что! – возразил староста. – Известно уж, господь с ней: такой ей, видно, предел… попущение божие!.. А ты вот погляди, как самим-то выпутаться… Первое дело, суд теперь наедет… Ну, это еще туда-сюда, это не то что смертоубивство какое – человек в своей смерти волен. А вот школу-то, сказывают, мы не по закону держали!.. Ишь, говорят, не было у ней таких правов, чтоб ребят обучать, и опять без начальства… Вот тут и подумай!.. – Он почесал в затылке и снова вздохнул глубоко.

– Василий Мироныч где? – спросил я.

– К становому поехал. Уж упросили. У него дружба с становым-то, авось как-никак застоит…

В это время за перегородкой раздался вопль. Сначала странный и слабый, он протянулся долгим и каким-то болящим звуком и затем перешел в горькие и порывистые рыдания. Я бросился за перегородку. У постели, наклонившись над трупом, билась и трепетала Алена. Плечи ее судорожно вздрагивали, темные волосы беспорядочно распустились и покрыли изможденное лицо офицерши, руки крепко сжимали ее худенькое оцепеневшее тело.

У двери столпились бабы. Староста подошел было к Алене и попытался отвести ее от трупа, но затем махнул рукою и, как бы мимоходом смахнув слезы, выступившие на глаза, вышел на двор. Бабы всхлипывали все громче и громче. Некоторые из них тихо причитали. Рыданья Алены становились глуше и протяжнее, в них начали прорываться слова, и бессвязные восклицания понемногу переходили в страстный и невыразимо тоскливый монолог.

– И что же ты наделала?.. На кого же ты покинула меня?.. – причитала она. – Печальница моя… радельница моя… победная ты моя головушка!.. Я ли тебе не угождала… Я ли тебя не любила…

Сил моих не было терпеть более… Спазмы сжали мое горло и душили меня. Сердце болело сосущею болью. Я быстро вышел из школы. Тонкий и ноющий звук колокольчика послышался вдалеке. Вероятно, это спешил становой. Солнце по-прежнему сияло, и торжественно опрокинутое небо синело кротко и ласково.

Спустя несколько дней я получил приглашение от следователя «пожаловать к нему по делу». В некотором недоумении явился я в его камеру. Следователь оказался очень любезный человек в черепаховом pince-nez, с брюшком, выхоленный и подвижной. Он подал мне распечатанный пакет.

– Что это? – спросил я.

– А это согласно воле березовской учительницы… Извините, что распечатано: так было нужно… И к слову добавлю – прелюбопытная вещь: вот психоз-то изумительный!.. Это письмо чрезвычайно облегчило мне следствие. Скажите, пожалуйста, вы с ней хорошо были знакомы?

– Это допрос?

– О, помилуйте! Следствие уже закончено; я уже разрешил и похоронить, как просила покойница, на кургане. Где-то там курган у вас есть Дозорный, так на нем. Препятствий к тому не оказалось.

– Что же выяснилось из следствия?

– А констатировано отравление морфием. Самоубийство, конечно… Впрочем, позвольте, я прочту вам показание Елены Остаховой.

Он вынул из портфеля «Дело № 327» и, быстро перевернув несколько страниц, начал:

«Зовут меня Елена…» – ну, это неважно, – «лет осьмнадцать… вероисповедания православного…» – а к слову сказать, удивительно красивая и характерная девка, – заметил он, с приятностью улыбаясь; но тотчас же, изобразив в лице своем серьезную сосредоточенность, воскликнул: – Вот! – и начал читать: «Дюже тосковала и, почитай, не говорила… (Он сделал ударение на „дюже“ и „почитай“ и в скобках произнес: „Я всегда заношу подобные слова; это, знаете ли, придает колорит…“)…почитай, не говорила. Лежала больше. Раз встала ночью, села писать. Обучать совсем кинула. Попрекали ей. Ходили мужики и бабы и попрекали. Говорили: ты деньги берешь, а учить не учишь. Она все молчала и вдруг говорит: „Я не хочу ваших денег“. И все говорила о какой-то кабале. Потом опять молчала. Потом позвала меня и говорит: „Болят у меня зубы“. И говорила тут ласково. Наказывала, как жить: чтобы хорошо, честно. И потом сказала: „Не спится мне, сем-ка я выпью лекарства“. Потом взяла зубное лекарство – выпила. Я смотрю как оглашенная… Как же, говорю, ты пьешь, нуу-кось умрешь с того? „Пускай“, говорит. И тут я испугалась. А она взяла меня за руки и говорит: „Не бойся, я, мол, в шутку тебе сказала, что умрешь от того лекарства, оно сонное“, и опять наказывала мне, как жить. Плакала. И потом сказала: „Кружится моя голова“. И опять плакала и говорила. Ну, тут стало ее тошнить и ослабла. Я говорю: „Ляжь, говорю, засни“. Она легла… Вот и все. Больше я ничего не знаю».

Следователь остановился и ласково поглядел на меня.

– Ну-с, по анатомировании оказалось отравление морфием, – сказал он и затем с живостью продолжал: – И что курьезней, – представьте себе, никто и не знал, что в Березовке существует школа! То есть, оно, если хотите, и знали, становой даже слышал, – но по русской простоте не обращали внимания… Удивительное дело, до чего распущен русский человек! Что ты ни делай, чужды ему принципы законности, да и шабаш! Я уж говорю: «Господа, да вообразите вместо невинной-то этой офицерши другого рода какая-нибудь… Ведь невозможно же так!..» И это полиция наша, блюстители, столпы!.. Ах, Азия, Азия!..

Я напился чаю у любезного следователя и к вечеру возвратился домой.

Погода переменилась. Дождя хотя и не было, но ясное небо заволокли тучи, и длинные осенние сумерки скучно и тоскливо повисли над полями. Крепкий ветер пронзительно завывал, предвещая дождливую погоду, и щетинил соломенные крыши хуторских построек. Ракиты на плотине печально шумели, беспомощно простирая ветви свои, с которых уже начинала опадать листва. Пруд синел и плескался, ударяя мелкими волнами в голые берега, и колебал камыш, наполнявший воздух однообразным шорохом. Было глухо и неприютно.

Я вошел в комнату и остановился. В сером полумраке четко и ясно качался маятник, и сверчок тянул назойливую свою песню. Окна глядели подобно глазам чудовищ – взглядом пристальным и тяжелым. Я зажег свечу и развернул пакет. В нем лежало несколько листиков, исписанных нетвердым, детским почерком, и письмо офицерши. Впрочем, и последнее писала слабая рука. Косые и неясные строчки робко жались в нем друг к другу, непрерывно нарушая орфографию, бессовестно минуя точки и запятые и изобилуя кляксами. Кое-где среди них расплывались желтоватые пятна, следы влаги. Серая бумага была смята и не отличалась чистотою.

Вот это письмо:

«…Вот уж пишу-то вам не знаю зачем! И не знаю, что толкает меня: все равно ведь – дело покончено. Но все-таки не удержусь. Хочется мне писать. Хочется сделать так, чтоб знали бы и видели и чтоб понимали, почему люди могут умирать. Вот в чем дело: пусть вы не подумаете, что я совсем глупая. И не вы одни, а все вы – люди. А я умираю не от глупости, но прямо вот незачем мне жить. И я, ах, как долго думала. Все-то мне казалось, не болезнь ли во мне какая, вроде того, например, как меланхолия бывает. И я со всех сторон глядела… Но, вместо того, все-таки приходится умирать. Ах, не подумайте вы, чтоб я от тоски от своей, оттого, что счастья мне нет и ни в чем удачи… О, совсем, совсем не то! Я ведь оторвалась от своих-то мечтаний и о себе почти не думала. Я только думала: что мне делать? И вот теперь такое пришло время, что нужно умирать.

Сил во мне нет, вот что. Я как ослабла теперь, так и думаю: хорошо в могилке лежать. Ни о чем-то никаких дум, и ничего-то у тебя не болит! И вот вам моя просьба: пусть бог меня судит, но только не могу я… А поп таких не хоронит. Пусть же меня зароют на Дозорном кургане. Любила я его. А почему любила – рассказать? – Теперь все равно, расскажу вам. С него далеко видно. И есть пахучая такая травка чабор – много ее там. А на самой вышине конский щавель растет, высокий такой, тонкий и прямой как стрела. И как ушла я с моим офицером, проходили мы полком на Воронеж. Я люблю пригорки. Я взбежала на курган и села, и он на коне взъехал, пустил коня и сел. А полк как туча какая развернулся и далеко ушел; я помню: солнце было, и штыки как свечки сияли. И солдатики песню пели: Не одна-то во поле дороженька… А я сидела и плела венок, – желтые, помню, цветочки нарвала и васильки. И он положил мне голову на колени и говорил. Как насчет любви, насчет счастья… Много говорил. И как глянула я кругом: слезы, слезы у меня… Очень уж хорошо и далеко видно…»

Тут на письме расплывалось желтое пятно, а дальше следовало:

«…Господи, чтой-то я… И к чему это я завела! Смешно даже. А не забудете мою просьбу?.. Все равно ведь закопать, так пусть закопают на Дозорном.

И делов мне никаких не нашлось. Вся-то я какая-то пустая, порожняя, и вынули из меня душу. А уж кому было ее вынуть, и не придумаю. Жизнь моя проклятая вынула. Но только я ни в чем не виновата…

Помните, как говорила я вам насчет грамоты и насчет того, что я счастлива? Ну, только счастью моему очень поспешный пришел конец и очень скорый. И я совсем теперь несчастная.

Вот не умею-то я… Но расскажу вам вот что. Стало мне заметно по деревням, что большое есть желание у мужичков ребят учить. И такое даже желание, что готовы на всякие жертвы. И я это замечала и была очень рада. Я так думала: прискучила им темнота. И думала, что хорошо это. И как стала учить сама – сделалась совсем довольная. Но только вместо того – я несчастная. И на несчастье-то на мое натолкнуло меня вот что. Приносит мне Василь-Миронычев сынишка листик и говорит: „Ну-ка прочти!“ – и улыбается. А он уж твердо пишет. „Что это?“ – „Бате расписку написал; Егоров Фомка ржи взял взаймы, так насчет ржи…“ Прочла я… И что же вы думаете! И неустойка там, и штраф, и проценты… Ужас, что такое! „Да где ты научился?“ – говорю ему. „Видел, говорит, расписки барские и насчет процентов видел…“ И дает мне книгу. „Посмотри-кось“, говорит. Смотрю я, и не верю. Все долги у него записаны, проценты отмечены – да какие проценты! – а в конце-то концов старательно переписан тариф до Москвы на свиней и муку. „Это что?“, спрашиваю. „А свиней скупаем и это чтоб не прошибиться; а это по муке расчет, – батя было ошибся, а я по арифметике расчел, и вышло: две копейки на пуд сложить у мужиков, потому при покупке ежели передашь, барышу будет менее“. И тут же еще подает листик. „Вот еще расчет, говорит, это ежели выгон снять у мужиков, да под просо ежели его, и сколько барыша. А вот про овец – ежели скупить по зиме, а к Егорию собрать. Это сало с них, это – овчины, а это, как у мужиков, подати, чтоб потрафить. Вот Фоме Егорову за первую половину платить 17 р., Лукьяну Гришину 23 руб… – это я у сборщика списал“. – И стоит, знаете ли, он предо мною и весь-то от радости краснеет. Господи ты боже мой, думаю, да что же это такое?.. И вдруг на меня ужас напал.

Отпустила я его и стала приглядываться. И все замечала. И стало мне заметно, что ежели грамотный, – он не иначе, как промышляет или находит должность. И вот еще что: кто понятливей, тот самый и есть опасный человек. А почему это так выходит, я не замечала. Только я вот что думала: ну, если я обучу и вместо того разведу кулаков. И если кулаки будут знать арифметику и всякие расчеты, то неужели это будет лучше?.. Ах, ведь это совсем, совсем будет хуже!

Но только вот еще что случилось. Был у нас мужик Агафон и умер. И что оставшее после него старики поделили по обычаю: как дочерям Агафона, так и сынам. Но вместо того Агафоновы дети остались недовольны и взяли адвоката. И, конечно, их разделили по закону. И вы знаете, какие крестьянские дети: что на миру делается, у них уже толки – все знают. Что же вы думаете, они? – еще больше стали стараться, чтобы понять, и прямо говорили: „Ноне старики не сильны; ноне всякий может себя отстоять и подвесть под закон. И это, я ведь знаю, с чьего голоса говорится – с голоса тех же самых стариков.

И вот еще что. Дети – они чистые. Но я вот что думаю: не одна темнота в деревне. Право же. Не только дружества нет, но всякий держит на уме, как бы подняться и лишиться крестьянства. И ежели он темный, и такое думает, и такое говорит, то ведь дети-то неужели глупые какие? И кроме того, прямо на глазах у них: тот беден, тот богат, и кто ежели торгует, тот получает барыши. И никого нет, чтоб идти за мир и послужить. А если выищется такой человек, и над ним смеются…
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4

Другие электронные книги автора Александр Иванович Эртель

Другие аудиокниги автора Александр Иванович Эртель