Оценить:
 Рейтинг: 0

Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

<< 1 2 3 4 5 6 ... 19 >>
На страницу:
2 из 19
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

«Он: Я слышу слова и вижу мощный слой ума. А, впрочем, кто знает будущее?

Призрак: Если вы сами – вопрос, то я – сам ответ.

Он: Мне слишком весело. Перед какой тревогой, перед какой судьбой?

Призрак: Перед вашей собственной.

Она /призраку/: Он улыбнулся вдаль… Вот окно. Хотите беззаботно опереться воображением о небо?

Призрак: Охотно, и даже с легкой грустью.

Он: Соперничать с окном в прозрачности?»

Тут урезали менуэт, камеры отплыв, задымление нарочито театральное. И так Казаков весь. Был, есть, но скорее – вроде.

Я выпил чая («чай – это словарь молчания звезд», как в «Ошибке живых») и еще, еще раз убедился, что пытаться даже разбирать письмо Владимира Казакова – что строить модель Версаля под казино в китайском Макао или собирать сломанную детскую игрушку. Его письмо из чайной звездности, галантного бархата, перьев птицы-робота Алконоста и изящностей про острие первой снежинки («какие голубые, детские буквы!»). «Кусок прозы размером с кусок будущего. Вот оно начало: ржавое, дневное, старинное. Я говорю Ире, откликаясь на каждую секунду ее молчания».

Молчание прозы Казакова – другая грань исчезания его биографического. И очень важная, см. иерархию: «мгновения окрашиваются для меня то в цвет ее волос, то в цвет ее глаз, то в молчание». «Виной всему – молчание, с тут и там запекшейся тишиной» – здесь «вина» как первопричина, отсылающая к изначальному Слову, которое было творением, космосом, но не нашими буквицами и шумами. Это молчание – как творческая полнота тех просвещенных, которые все поняли и теперь осуществляют и претворяют (мир) в самих себе. Внутренняя молитва исихастов. Или полнота великой пустоты буддистов – «возникло молчание, не перебиваемое ничем, кроме своих же оттенков». Но, конечно, у Казакова не так тяжеловесно, как я сейчас сравнил, а скорее – как вся радуга, если ее быстро вертеть игрушкой в руках ребенка, станет, сольется в белый цвет, а из него обратно – смогут распуститься все цвета и переливы. «Пауза между двумя молчаниями – в виде надтреснутой горловой тишины, почти не слышной» (музыка не нойза, но молчащих минут и секунд Кейджа). Немного состаренные, как кожа под ботфорты, с патиной ваби-саби.

Поэтому – игра. Случая (хотя, не знаю, как Казаков писал, но тщательнейший, утонченнейший стилизм и известна – хотя бы что-то! – его симпатия к «Школе для дураков») – «словесный поток, направленный умелой рукою случая». И всего. Смех и блеск, кислородно-шампанская лёгкость («…столько детского и столько милого, что поневоле каждая строка окажется слишком тяжелой, а каждый смысл – слишком древним»). И ирония еще до того, как она стала постмодернистской и обязательной, как английский юмор у иных господ. Карнавал – но не телесно-пошлый, как бахтинско-раблезианский утробный смех с отрыжкой-оттяжкой, а как салонная шутка Уайльда в русском мундире.

Но окруженного не только блеском лорнетов и декольте, но темнотой (сгущалась ли она на протяжении жизни и письма Владимира Казакова? Сложный вопрос для будущего исследования, которое – будет ли написано…).

«– Что же тут странного, что он немой (опять тема молчания! – А.Ч.)? Ночная профессия. Я и сам после каждого слова немею.

– Самая ночная профессия – фонарь.

– А самое фонарное безумие – речи (речи, опять позанудничаю, которые по святости, просветленности и наполненности-глубине проигрывают молчанию – А. Ч.).

Что-то странное поджидало его на каждом шагу: то мгновение, то сверкающая цепь булыжников, то целая ночь. Казалось, от постоянного звездного света лицо его потеряло свою природную смуглость и стало мерцающе-голубым, непохожим».

Игристое безумие подчас тяжелеет, «цвет шума» темнеет и тревога тоже шелестит этими страницами. Пряжа не парок, но забубенные узлы эриний. «В сумерки были вложены странные ответы в виде неясных тревожных звуков, какие бывают там, где свежевыпавший дождь, камень, железо, воздух. Перила продолжают изгибаться, словно этому не будет конца». Но в них, за ними, после конца – «столько прекрасного, что это заставляет меня сейчас беспомощно озираться по сторонам в поисках сколько-нибудь подходящего слова». Молчание в итоге апостасийное, в оставленности словом, слова – или молчание метанойной полноты и исполненности? И того, и другого? «Окна пронизаны такими ослепительными идеями, и мой листок, отражая их, увы! не может их отразить. Это ремесло, поистине, немного алхимическое: связано со стеклом, с заклинаниями, с чудовищным риском».

Из всего (абсурда, ночи, тревоги, игры, отваги и молчания) создает свое письмо Владимир Казаков и из ничего (жизнь почти без событий, биографии и точно без какой-либо известности). Протирает реторты, мешает в тигле. «Из завтра, из другой ночи, из других звезд – свет, молчание, два-три слова сквозь темноту».

Несбё и все-все-все

Экспансия скандинавов в детективном жанре началась с медийной артподготовки. Трилогия «Миллениум» шведского писателя Стига Ларссона сыграла совершенно глобально, до сих пор нет, наверное, ни одного duty free без его английских переводов. Довольно ранняя смерть автора и последующая экранизация первой книги Финчером довершили дело – были, впрочем, и биография Ларссона, споры вокруг его наследия, фанфики и прочий медийный хайп.

С норвежцем Ю Несбё дело, кажется, обстоит чуть иначе. Он изначально выламывается из моды – и делает это настолько красиво и мощно, что уже диктует ее сам. Что, казалось бы, всегда требовалось от интернациональных детективных хитов? Харизматичный сыщик, выстроенный сюжет да и какая-нибудь фишка, все. Несбё, по-моему, с этими лекалами работать скучно – он их попросту разбивает. А затем пропускает через компьютер и накладывает на получившийся ремикс (да, он еще и рок-довольно-известный-музыкант) кучу эффектов – корневой блюз встречается тут с dark jazz, олдскульные роковые хиты пропущены через дисторшн. Итоговая мелодия тревожна, как саундтрек Анджело Бадаламенти к «Шоссе в никуда» Линча (недаром Финчер взял для своего фильма композитором индастриал-визионера Резнора из Nine Inch Nails).

Интернациональное чтиво для трансатлантических рейсов и отчаянных в своей скуке домохозяек? Несбё даст такой антураж, что многие просто отложат книги. Да, у Ларсонна встречались изнасилования, пыточное татуирование и прочее садомазо, да и скандинавы в целом излишним миндальничанием не отличаются. Но Несбё возведет жестокость в квадрат. Школьницы будут гореть заживо, глаза будут выковыривать ложкой, кости в живом еще теле превращать в муку, а самого Харри Холе, героя главных книг Несбё, мало что, как Джеймс Бонда, будут взрывать, топить под снежными оползнями, так и придти к финалу книги почти поструганным на сасими – что комариный укус почесать.

Замысловатый сюжет, кубик Рубика для утомленных работой вечером и отдохновенных выходных? На протяжении романа будет штук пять подозреваемых, в вине которых уверены абсолютно все, и сам Харри в числе их.

Харизматичность? Вот тут самое главное. Да, телесериалы HBO приучили нас в последние годы, что героем вполне может быть педофил-урод-дилер, а без пороков герой уже вроде как и не герой. Но Несбё начинал раньше. И его Харри – не красавец, завязавший (не всегда) алкоголик, chain smoker, мизантроп, часто одержимый насилием и всегда – хозяин целой фермы тараканов. Он плевал на карьеру, общепринятые правила и да, он может и убить. Отец – алкоголик, младшая сестра – с синдромом Дауна, сам – с усложненной личной жизнью (когда она вообще есть) – возлюбленная Рахель, приемный сын (от русского, кстати) Олег – наркоман, который чуть ли не подстрелит в конце концов Харри.

О Харри можно говорить еще долго. О Холе непонятном, явно out of step, идущем не в ногу, плывущем против течения. Зависимом от работы и – да, справедливости. Имеющим трудные отношения с коллегами – и с родственниками, собой, любовью. Возможно, больном (как он думает сам о себе): «тот же парень, только в другой одежде. Я думал, его звали “Джим Бим”. Я думал, его звали “рано умершая мать” или “большая нагрузка на работе”. Или “тестостерон”, или “гены алкоголика”. И может, я и прав, но если снять всю одежду с этого парня, то он окажется Харри Холе» («Полиция»). И этот разговор, возможно, будет интересней даже, чем пересказ сюжетных интриг, ведь Несбе «согласен, что образ жизни людей может быть разным, как и двужущая сила их поступков» («Кровь на снегу»).

Потому что не в этих его проблемах дело. А в том, что он слишком сложен для большинства людей. Слишком одинок. В нем слишком много углов. Слишком много тех проблем, что взрывают изнутри. Да, он заботится о своей младшей сестренке, ради возлюбленной готов отказаться от расследований (единственного, что спасает его от виски… да и от виски он тоже готов отказаться), стал лучшим отцом Олегу и ради справедливости пойдет против своего начальства, руководства страны и самого Господа Бога, по дороге несколько раз пожертвовав своей жизнью.

Поэтому, конечно, книги о Харри – детектив прекрасный, overdrive, 200 миль по встречной с бутылкой виски и Томом Уйтсом на полную. Но это больше, чем детектив, и отнюдь не меньше, чем просто литература. Недаром тут по тексту аллюзий разбросано на порядок больше, чем вещдоков и улик на месте преступления. Да, на тот же самый старый добрый рок-н-ролл. А еще отсылки на Хема и Бука, Фитца и Фанте. На любование стилем – рубленным, как тот бифштекс, что прикладывают к синякам, лирики, нуарового триллера и тюремного романса – впрочем, времени у вас все равно мало, успеть бы дочитать 500 страниц к утру.

Проблем, если суммировать, сейчас у Холе по большому счету только две. Во-первых, Несбё слишком свободный и ищущий, серия из десяти книг с одним героем ему, можно понять, уже поднадоела, он все чаще отвлекается. То пишет серию странных детских книг (их герой, рыжий шкодник Булле – такой же, кстати, ауткаст и неформал, как Харри). То сочиняет несерийные детективы-триллеры: экранизированные «Охотники за головами», хитросплетенный «Сын», необычно короткая (нет 200 страниц), но так мрачно цепляющая «Кровь на снегу». То подумывает выпускать все дальнейшие книги под чужим именем, создав детективщика-креатуру (пока вроде не создал). А еще у него в разработке политический триллер – что было бы, захвати Россия Норвегию ради ее нефти, да и о концертах забывать не стоит. Все прекрасные вещи заканчиваются – Харри уже убивали, он уже уходил на покой, что ждет его на самом деле, не предсказать, но это вполне может быть похоже на конец. Во-вторых, и тут речь даже не о коммерческой выгоде (Несбё можно купить везде, в Норвегии он уже небольшой национальный герой, к нему пристальнейше присматривается Голливуд), а скорее об экспериментах самого автора – детективы о Харри Холе стали too big. Слишком экзотичные (из Австралии в Таиланд и Африку), слишком масштабные (вместо пистолета – базука, сжигают не в топке, а в жерле вулкана), слишком – слишком.

Повод ли это полностью перейти на «младо-скандинавов», благо хороших авторов много? Шведы Лиза Марклунд, Пер Вале и Хокан Нессер, исландец Арнальд Индридасон, датчанин Юсси Адлер Олсен, норвежец Гунар Столесен, финка Лена Лехтолйнен… LiveLib по тэгу «скандинавский детектив» дает столько авторов[2 - http://www.livelib.ru/tag/%D1%81%D0%BA%D0%B0%D0%BD%D0%B4%D0%B8%D0%BD%D0%B0%D0%B2%D1%81%D0%BA%D0%B8%D0%B9%20%D0%B4%D0%B5%D1%82%D0%B5%D0%BA%D1%82%D0%B8%D0%B2/authors.], сколько отпусков не взять в ближайшую пятилетку. Да, они зачастую такие же закрученные, hard-boiled жесткие, о том же скандинавском независимом одиночестве и демонах. Они хороши, конечно.

Конечно, мы ждем нового Несбё.

Бибихин: но поэзия!

Владимир Бибихин. Другое начало. Издание второе, исправленное и дополненное. СПб.: Наука, 2017. 400 с

«Другое начало» – второе издание книги Владимира Вениаминовича Бибихина, без какого-либо преувеличения самого важного философа последних российских десятилетий, переводчика и трактатора Хайдеггера и, что отмечается уже не так часто, потрясающего стилиста. По сути, книга – сборник статей. Статей, рецензий, даже выступлений на симпозиумах и ответов на опрос «Искусства кино», то есть текстов как бы по случаю. Потрясающе уже то, что подобное издание, скорее всего бывшее бы собранием всего пестрого и неопубликованного, читается как самостоятельная цельная книга с очень ярким и острым даже высказыванием. Другое начало, по Гераклиту, «от всего отличное», дает, прежде всего, действительно новое основание для восприятия «своего» и «чужого», близкого и чуждого, нутряного и Другого.

Не берясь даже помыслить о попытке какого-либо анализа бибихинского космоса, не возьмусь и за описание всего мира этой книги. И лишь упомянуть хотелось бы об упоительном совершенно анализе стихотворения О. Седаковой «Деревня в детстве», синергийно-паламистских выкладок С. Хоружего, софийных взглядов В. Соловьева, эстетизма, аскетизма и прозы К. Леонтьева, отношения В. Розанова к П. Флоренскому. Розанов, по Бибихину, воспринимал не людей через целое, а целое через людей, отсюда столь пристрастно-личное отношение к выразителю слишком жестких для мягкого, семейного, плотского даже розановского мира догматических выкладок. Сам же Розанов, по Флоренскому, тоже был не только слаб, семейственен и бытов – «Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать – он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира… Бейте его – он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое». Тогда как Флоренский был, говорит уже сам Бибихин, таким гвоздем. Наступил на горло своему церковному гимну во имя служения советским идеалам, то есть не так просто – проделал немыслимую работу по их объединению, слиянию, синтезу. Это смог, но против сталинской системы не выстоял – он же стал для нее еще опасней, та и уничтожила.

«Флоренский почти врос. То было сверхчеловеческое усилие, перед которым бледнеют экспедиции на Южный полюс; подвиг приспособления с сохранением человеческого достоинства. Не вышло. Схватка жизни и железа оказалась слишком неравной. Хотя Флоренского пришлось выслать на мороз, на голод, на Соловки, под сырой ветер; и там он снова был готов и мог жить и работать, обрастать корнями; и тогда надо было его физически уничтожить, да не на месте, где он мог ожить, а отвезя под Ленинград, к опытным мастерам дела».

Бибихина хочется даже не цитировать, не выписывать, а – переписывать, как стихи. Как напоминание себе и другим – вот, возможен такой уровень мысли, такого понимания, такой глубины и при этом вежливого спокойствия к оппонентам, к чужой мысли, к иному мировосприятию.

Об этом и хотелось бы поговорить отдельно, на самую животрепещущую сейчас и мерзкую тему. «Патриот» или «западник», «охранитель» или «космополит», «консерватор» или «реформатор», «ватник» или «укроп» – все кавычим, потому что каждое слово очень и очень далеко мигрировало от своего первоначального значения, обрастало коннотациями, как беженец-бомж струпьями и коростой.

«Новизна ситуации в том, что заимствовать у Запада уже нечего, “западный модерн уже не предлагает моделей, которым можно и нужно было бы подражать”, “модерн сам в кризисе, речи о модернизации рискуют завязнуть на прошлой ступени мирового развития”. России теперь придется самой искать путь решения экологических и социальных проблем, вставших перед индустриализованным обществом». Так начинается книга и дает основания заподозрить В. Бибихина в антимодернизме, антизападничестве, в том, что стало в иных местах почти неприличными словами, в патриотизме и размышлениях о судьбах России. Просто А. Дугин и традиционалист какой-то? Бибихин продолжает, говоря о Петре Первом, что западный опыт, вполне возможно, отнюдь не лучший, осознавая, думаю, прекрасно, что сам становится потенциальной мишенью для критики (про разгромные дискуссии разных лагерей вокруг довольно невинных на современных взгляд публикаций Д. Галковского в «Новом мире» и «Нашем современнике» – один из эпизодов книги). Благо критика эта по сути неизменна, началась далеко как не вчера: «перепад отчаяния-обещания должен быть полным, чтобы от абсолютной нетерпимости текущего положения дел вывести абсолютную необходимость срочной перемены. С этим тысячелетним русским настроением ничего не делается, оно остается точно тем же у Чаадаева, Ленина, Явлинского».

Да, Бибихин писал статьи, вошедшие в эту книгу, в те тяжкие перестроечные и постперестроечные годы, которые симпатий к европейского кроя реформаторам и их креатурам («еще одна денежная реформа возобновит и поддержит желанный ритм скачки. Мы дышим воздухом апокалипсиса») прибавить вряд ли могли. «Уверенность перестройки, какою бы она ни была, призвана кроме того прикрыть неопытность или растерянность организаторов». Что опять же не ново, отсылает к петровским судорожным реформам. «Фраза об ускорении сказана незадолго до прутского котла, куда армия попала по неосмотрительности. Так в нашей последней революции паруса ускорения были лозунгом перестройки до взрыва чернобыльского атомного реактора, происшедшего из-за ускорения перехода от одного рабочего цикла к другому».

Рифм у того, что пишет Бибихин, много очень и с нынешними днями – универсальное всеразмерно и внесезонно. «С тех пор прошло почти триста лет[3 - Пунктуация – бибихинская: «канцелярия велит ставить запятую перед чтобы и причастием, но насколько больше движения и смысла во фразе без этих колодок». Выход из колодок, в том числе идеологических и метафизических, – вообще главный посыл этой книги.] и снова делаются робкие попытки ввести подобие независимого суда присяжных» – до сих пор делаются, да. «Ключевский работает по векам незыблемой схеме: в этом народе все как-то не так и этот народ во всех смыслах способен на все» – согласитесь, Ключевского можно поменять на какого-нибудь современного либерального публициста. «Возможность, пошатнувшаяся, важнее свободы слова, за которой часто стоят инструкции и деньги, идущие из-за границы» – под этим точно подпишется и сейчас самый махровый «государственник». Все зависит от оптики, ее можно подкручивать, смотреть с разных сторон подзорной трубы в очках разного цвета, но суть не меняется: «для массового западного человека ужасные вещи происходили в Германии, в Китае, в России, в архипелаге Гулаг, в Камбодже, для единиц интеллектуалов – среди бела дня в Париже, в Алабаме. Для российского диссидента они были близко, для массы населения СССР – может быть в Америке, в Южной Африке. Ужасные вещи небывалого и жуткого свойства, составляющего уникальную особенность нашей эпохи, приближаются или отдаляются». «Поражает легкость, с какой власть идет на смену идейных сценариев» – вот буквально сейчас в новостях, позавчера после кемеровского пожара губернатора не снимали, а сегодня отставку одобрили. Мыслитель вспоминает с отвращением цензурные тенета Советского Союза, но, умерев в 2004 году, видит прекрасно то, что было в прошлом веке и стало в этом: «в России XX века, прикрываясь глобальными идеями коммунизма и капитализма, упрочивается безответственность важного среза общества перед судом». «Одна из побед современной уличной публицистики – внедренная ложь, будто между свободой и собранностью, демократией и строгостью надо выбирать. Они принадлежат друг другу как правая и левая рука» – а это уже ближе к собственно бибихинской позиции, к ключевому.

Потому что, конечно, умница Бибихин – ни «ватник» и не «либерал», не разделяет узости – всегда – славянофильства и западничества. «Идеологический уровень мешает вести речь о государстве на должной глубине. <…> Все, в чем есть сила и глубина, служит стране независимо от конъюнктурных политических оценок и часто вразрез с ними. Антирусскость и русофильство – одномерные отражения естественной симметрической парности и полярности живого государственного тела». У него свой подход, отношение. И он даже не как булгаковская Маргарита, бросающая лающимся на коммунальной кухне женщинам «обе вы хороши!» Ведь все гораздо сложнее, чем два лагеря, чем стенкой на стенку. «Как в основном вся русская мысль, эта гнушалась техническими приемами, доверяясь естественному языку. По мере того как полагающихся на него становилось меньше, публицистика делилась на два русла, одна становилась крикливее, другая научнее. С отчаянием истерика-инвалида одна располагается врезать так врезать, но усилие уходит впустую; размах такой, чтобы размозжить на месте, а ничего. Другая уходит от скандала в научную стерильность. Техническое философское по-русски или совсем не звучит, или угнетает. У Леонтьева много от чаадаевской воли, хотя конечно и от ее надрыва тоже. Сейчас, когда тот размах почти забыт, кувалда его мысли, когда он например не видит беды в насилии, может работать у потерянных идеологов на то смесительное упрощенчество, которое ему было хуже холеры. Сейчас почти неизбежно коротко замыкать пророчества Леонтьева на том, что наблюдается в современной планетаризации. Их более далекий замысел усмотреть трудно из-за уменьшения восприимчивости к единству поэтического и строго философского в его слове»[4 - Да и у самого Леонтьева все гораздо сложнее, чем сейчас упрощают, загоняют, не читая, в стойла, наклеивая с чужих слов стикеры-характеристики: «К славянскому миру, к России у Леонтьева нет ничего кроме презрения, Европу же он страстно ненавидит как раз потому что хочет сорвать с ее нынешнего облика коросту прозы, пошлости, серого благополучия и вернуть ее к возрожденскому замыслу исполинского, люциферического, человекобожеского, гуманистического самоутверждения. Ненависть-любовь к Европе, взывающая к былой люциферической красоте, Булгакову слышится в словах Леонтьева, которые мы должны всё-таки услышать немного подробнее чем как их цитирует православный фантазёр».]. Он, Бибихин, – и те и эти и не те и не эти. Потому что у «тех» и у «этих» слишком много плюсов и минусов, своих и чужих. «Народ без вкуса к земному устроению, без дисциплины школы, закона и порядка имеет опыт края и имеет вкус к нему, готов неготовым встретиться с предельным. Правитель знает, что с таким народом можно и нужно делать всё. Заносчивость революционных проектов отвечает народному ожиданию божественного грома. Земное устройство получается при этом кое-какое. Так, шведское административное деление, шведские должности были введены по всей России без базы шведского тогдашнего общества, без приходской общины, ячейки местного самоуправления с фохтом и выборными из крестьян, вершившими суд первой инстанции» – все это было уже при Петре Первом. Народ же, конечно, весьма особенный, не без этого: «раньше чем в снаряде, атомной бомбе и в реакторе чернобыльского типа огонь горит в глухом молчании страны, в ее режущей, сжигающей решимости: если нет рая, то не надо ничего, и пусть все мы пропадем в грязи, разрухе, голоде и свалке. Огненная райская птица велит идти до крайности ради рая, чтобы его продолжало не быть. Он смертельно пугает. Всё кроме него ничтожно». Действительно, и поныне, кажется, «русская мысль, которой не хватает вкуса к прагматической стороне существования и к развертыванию сложных структур, ищет надежную опору в признании ненадежности нормой человеческого существования».

Все, повторим еще раз, гораздо сложнее в мире Бибихина, то есть в этом мире – а он не навязывает, кстати, свое, как настоящий критик и филолог[5 - Филологом был и Ницше, а филология в те времена – почти универсальной наукой, но это в дальних скобках.], он анализирует лишь – в нашем мире. И критика либерального толка была задолго до Курбского даже, и реформы исподволь шли[6 - «Здесь уместно то наблюдение историков, что собственно органическая перестройка России уже шла до Петра в сторону нетоталитаризма, разделения человеческого и божественного порядков, т.е. западноевропейской, ранней дисциплины и школы. Петр и его люди (как Иван Посошков) в таком медленном движении отчаялись. Реформы Петра были политически диктатурой, церковно – срывом тихой русской реформации XVII века в пользу государственной религии».], и пагуба тоже с Петра начало берет, и западное-русское слито было, переливалось неожиданным и единым часто: «на поверхностный взгляд иностранцы в правительстве, шведские и прусские порядки, Петербург мерещатся чем-то чужим, но нет: так неожиданным путем к нам вернулась военно-монашеская закваска, без которой ничто претендующее быть историей на Восточноевропейской равнине не имеет шанса, обречено на смуту и свалку. Возможно, есть праздничные области мира, но у нас трудовая, где монастырь стоит на горе. Поэтому немец с прусской орденской закалкой всегда мог органично обрусеть».

Описав сложность процессов в их историческом многообразии даже больше, чем осудив плохое и оценив положительное в обоих лагерях, предлагает ли что-то Бибихин свое, мысль над анализом, мысль-цель? Может, как Розанов, «бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а конечно не о том что правительство плохо»? В соединении западного прагматизма и технэ с русским перманентным состоянием метафизического предела – «пока бытийная мысль, изгнанная наукой, одна видит и осмысливает возможность, которая могла бы быть и возможностью техники: хранить бытие, оберегая его даже от нас самих»?

Неожиданнее и внезапнее ответ Бибихина – вместо православной симфонии монарха и церкви он предлагает: «Но поэзия. В опоре на мощь языка она замахивалась говорить на равных с правителями. Обнявшись крепче двух друзей, высокая поэзия и власть общаются в петербургской России между собой на языке силы далеко за пределами расхожей идеологии и на уровне, мало доступном для рационального понимания». Поэзия как Слово, как высшее оправдание, как самоотречение, как живая трансценденция здесь и сейчас в и ради небесного. «Неужели мало было страданий? Настала пора. Зря они не могли быть. Но и роды не бывают по заказу и с гарантией. Как пресны плоские соображения, как явно они толпятся занять чужое место, как уместен пророк и поэт. Дело для России идет больше чем о ней одной. Без правды и без мира, заявленных Россией, история не может закончиться. Мы еще не поняли, как просто и велико ее дело. Речь идет не о выживании, а об оправдании человека, какой он есть. Оправдать не может себя человек сам. Кто и что выше человека оправдает человека? Без оправдания уйти с Земли человек не вправе. Отсрочить суд надолго не может. Мы щебечем о недрах, валюте, рабочей силе, когда единственной настоящей нуждой остается спасение. Себя оправдать? Всё зло делается ради этой цели. На худшие преступления идут, когда слышат справедливый укор. История продолжается потому, что жить без оправдания человек не может и принять оправдание себя от самого себя тоже не может. Правда правит историей нечеловечески сурово. Она не терпит ни умилостивления, ни частного обустройства, ни отлагательств». Может показаться сейчас немного выспренним и «пафосным»: «если даже сила на время и на новую беду возьмет желанную ей силу – в немощи, бессилии, в своей темноте страна может допустить это, не обеспечена она и от последнего иссякания, нельзя и это исключить, когда вся ее жизнь будет мобилизована на ненужные цели, – то все равно поднятая подвигом Россия мысли, слова и жертвенного поступка уже состоялась в ее поэзии и вере, в предельном напряжении на краю бездны, под угрозой казни и смерти, и со своего места в истории не сойдет». Или прекраснодушным (тоже уже старорежимное слово, анахронизм!) и наивным, как о Пушкине[7 - И у самого Пушкина «противоречия» и – синтез: «в том, что Пушкин одновременно хотел освобождения крестьян и процветания дворян, нет никакого противоречия, как и в том, что Петр, подкосив уже в который раз «бояр» и введя автоматическое дворянство служащих государству, т.е. фактически оставив дворянство только как должность, одновременно еще больше закрепостил крестьян. Так нет никакого противоречия, что разночинные, т.е. не дворянские революционеры считали освобождение крестьян катастрофой, а та власть, которая уже полностью смела дворянство и аристократию, ввела обязательную всеобщую прописку и приписку, каких никогда еще раньше не бывало в истории России».]: «Храня честное желание быть со всеми, делать общее дело, поэт всегда будет любить восторг восстановленного человечества, мягкой, послушной, верной природы. Тот же голос мы слышим в поэзии и теперь; то же дарение продолжается». Но все равно актуальным – «русское слово то есть. И в 1991 году мы точно знаем, что если сейчас снова в день слиняет наша свеженькая свобода собираться и говорить что Бог на душу положит, всё равно ничего не рассыплется и кто-то оставленный, забытый, ничуть не суетясь, будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола».

Япония: приседания и потерянный ключ[8 - К юбилею со дня рождения автора «Фрегата “Паллада”» И. А. Гончарова.]

Конечно, плавание фрегата «Паллада» к японским берегам не было первым контактом русских и японцев. И японцев к нам закидывало (потерпевший кораблекрушение Дэмбэй был назначен Петром I первым, наверное, преподавателем японского в нашей стране), и капитан Головнин хоть и не по своей воле (японцы захватили его, когда он проводил описание Курильских островов), но два года мог наблюдать Японию из тюремного окошка. Не было и первым свидетельством в России (статью Е. Корша «Япония и японцы» Гончаров, по всему видно, штудировал), ни тем более на Западе.

Но именно таковым оно и осталось в сознании тех читателей, кто не защищался по истории российско-японских дипломатических отношений. И осталось не зря, потому что «Фрегат “Паллада”» И. А. Гончарова на многие годы заложил матрицу восприятия Японии в нашей стране. Да и, без преувеличения можно сказать, того образцового травелога, до вершин которого в России дойти доводилось немногим (аналогом ему на Западе по географическому и всяческому охвату я бы назвал «Путевой дневник философа» Г. Кайзерлинга). Из-за «невыездного» характера некоторых эпох нашей истории и, возможно, какого-то особого завитка в отечественной ментальности – так вот тот же автор «Фрегата» пытает своего слугу о названии мест, где он с ним побывал, ведь приедешь домой, расскажешь, а тот не помнит, как-то не первостепенно для него это…

Не говоря об упоительном стиле, которым дышишь, как экологически чистым воздухом путешествий («Много рассказывают о целительности воздуха Мадеры: может быть, действие этого воздуха на здоровье заметно по последствиям; но сладостью, которой он напитан, упиваешься, лишь только ступишь на берег. Я дышал, бывало, воздухом нагорного берега Волги и думал, что нигде лучшего не может быть»), «Фрегат» действительно демонстрирует все лучшие качества жанра травеложения. Тут и общественно-политический очерк – но очень умеренный, корреспондент его посланий, подчеркивает Гончаров неоднократно, все это знает или легко почерпнет из книг на полке (из «Википедии» и путеводителей Lonely Planet, только и поправить сейчас). Основы экономики и ВЭД он дает подробнее – да, тут уже материи важнее. Детально, в красках, вкусе и почти в 5D предложен и гурманолог – что ели, что пили, как на вкус, где покупать, чуть горчит херес. Шоппинг, кстати, отдельная и тоже «раскрытая» тема – где «брать», как торговаться действительный статский советник описывает, как сейчас в глянцевых журналах. И вообще вписывается в нынешний дискурс «здорового консюмеризма» – «путешествую, следовательно, наслаждаюсь».

Да, повторюсь, он и по остальным «дискурсам» актуален так, будто вчера колонку для какого-нибудь luxury издания для «продвинутых путешественников» писал. Так, почти вслед за Беньямином поет оду не обязательному обегу всех достопримечательностей, но утонченному фланерству: «Вообще большая ошибка – стараться собирать впечатления; соберешь чего не надо, а что надо, то ускользнет. Если путешествуешь не для специальной цели, нужно, чтобы впечатления нежданно и незванно сами собирались в душу; а к кому они так не ходят, тот лучше не путешествуй. Оттого я довольно равнодушно пошел вслед за другими в Британский музеум». Признает, например, что обычный «европейский» туризм всем уже приелся, а «тянет на экзотику»: «у какого путешественника достало бы смелости чертить образ Англии, Франции – стран, которые мы знаем не меньше, если не больше, своего отечества?» Да и мало очень, замечаешь, с тех что пор изменилось: «Лондон первая столица в мире, когда сочтешь, сколько громадных капиталов обращается в день или год, какой страшный совершается прилив и отлив иностранцев в этом океане народонаселения» / «большая часть одеты со вкусом и нарядно; остальные чисто, все причесаны, приглажены и особенно обриты» – Абрамовича с «Челси» и светской хроникой добавить, и хоть сейчас в печать. Возможно, «Фрегат “Паллада”» во время своего плавания через экватор попал во временную воронку (моряки пугают автора такими хитрыми штормами-воронками), как бы иначе он угадал, говоря о будущем Лондона, нынешний технологический прогресс – электронный будильник, гаджеты или печь СВЧ («…и готовит себе, с помощью пара же, в три секунды бифштекс или котлету»)?

Таким же образом, как он разобрался с основами жанра травелога, Гончаров дает и фундаментальное на многие годы описание японцев. Не очень, конечно, глубокое, с ошибками в транскрипции, без очерка религии, истории и политики, но тут оправдания существенные. Во-первых, он и не претендует, оговаривается постоянно, что «мы к вам заехали на час», описал, что увидал. Во-вторых, Япония очень скрупулезно проводила политику «сакоку», закрытия страны от «тлетворного влияния Запада» – с кондачка не попадешь, выделены порты и места для высадки «рыжебородых дьяволов», за «гайдзинами» тотальный контроль. Вот и все время пребывания в «японских территориальных водах» длится спор о разрешении там находится, пришвартоваться у рейда ближе, получить мифическое за сроком ожидания «письмо из Едо» (Эдо, старое название Токио). Так что «Фрегат “Паллада”» о визите в Японию на самом деле – описание невстречи, непосещения Японии. И тем большее восхищение вызывает Гончаров, что оставил если не настоящее пособие по особенностям ведения переговоров с японцами, то одно из самых точных и смешных описаний их ментальности наравне с японскими сценами в «Чапаеве и пустоте» В. Пелевина. Там и там – узнаешь, крякаешь от точности, смеешься и охаешь. Ну ведь правда так!
<< 1 2 3 4 5 6 ... 19 >>
На страницу:
2 из 19

Другие электронные книги автора Александр Владимирович Чанцев