Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Тихий солдат

Год написания книги
2018
<< 1 2 3 4 5 6 ... 23 >>
На страницу:
2 из 23
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Павел помнил еще Куприяна Куприянова, сына Аркадия Андреевича, который был чуть старшего его самого, годика на два. Так тот, когда отца потащили со двора связанным и битым уже до крови, вцепился в ремень к командиру, что командовал бойцами, да повис на нем так, что у того даже ремень с треском лопнул. Куприяна приложили ногайкой, которые раньше только у казаков были, и добавили сапогом по ребрам раза два. Отца, говорят, расстреляли в Тамбове, немедленно после трибунала, в тот же день, а всех Куприяновых собрали в кучу и отвезли на станцию Прудова Головня. А там в кукушечку и почухали они себе не то в сибирские топи, не то вообще на крайний север, к белым медведям. Их тогда многих из Лыкино в ту кукушечку набили, с детьми, с бабами, со стариками. Брошенные вещи потом приходили собирать на станцию и куликовцы, и волынцы, и даже некоторые лыкинцы, кто совсем уж без совести. Не влезли вещи в два тесных вагона, вот и погрузили в них только людей. Куда повезли, зачем, никто не говорил. И суда-то не было.

Вот с тех пор и стояли заколоченные, прогнившие, поросшие живучим сорняком дома сосланных и расстрелянных. Население умолкло, посуровело. Дети почти не рождались, потому что мужчин не осталось – кто в Красной Армии служит, кто сидит где-то в лагерях, кто в город сбежал от тяжких воспоминаний, а кто и спился до полного посинения.

Правда, попадались еще те, кому казалось, что советская власть поступает верно, потому что до нее тут были богачи, но было и нищее батрачество. Не все когда-то, после барского отпуска в шестидесятых годах девятнадцатого столетия, сумели завести крепкое хозяйство, обогатиться, зажить с расчетом на многие поколения вперед. Тысячи людей так и батрачили на сотню сильных и предприимчивых. И вот, что было обидно – барщина была когда-то освящена богом и царем, и как бы ни была тяжела, все же она с их крестьянской кровью давно сжилась, а эти, новые баре, из своих, из голытьбы, кем освящались? Какой такой справедливостью? И не то, что удачливые или умелые они были, а просто наглые и жестокие. Вот, рассуждали многие, советская власть и внесла свой почин, все по полочкам разложила: нет, мол, богатых или бедных, а есть труженики и гниды, они же – кулаки, за тружеников можно постоять, а гнид – так сразу к ногтю. Однако и тут что-то случилось, что-то сразу пошло не так. Перемешались те и другие, и как будто уже новые баре пришли, да только назначенные властью, а не избранные. Эти баре уже никого не делили на тружеников и лодырей, а всех скопом считали врагами, которых нужно ободрать как липку, и все вывезти от земли в каменный город, а там уж точно одни пьяницы да лодыри живут. Из крестьян стали вдруг выбиваться уже не те, что раньше, не те, что имели везение или даже наглость, а те, кто искренне принимал новые лозунги и не собирался спросить за все обещания с новой власти о земле. Приехали учителя из города, милиционеры, чекисты и стали указывать, как жить, как все правильно понимать. Многие тут же забыли старые распри, и то, что одни батрачили на других, послушали своих горячих атаманов и собственных говорунов, да и восстали.

Дошли слухи, что и матросы поднялись в Кронштадте, и казаки на Дону вооружаются, сбиваются в стаи, и вообще народ не доволен красной властью, а Ленин с Троцким, так те немецкие шпионы, командуют у них одни латыши да поляки с евреями. А если русские, так из уголовников, из жиганов, что еще при царе на каторге сидели. Еще и революционные китайцы, дескать, пришли, а они самые жестокие, вот-вот до Тамбовщины доберутся, только через Урал перевалятся и тогда всем один конец будет – что ты батраком был, что кулаком, им без разницы это.

Однако же советская власть оказалась куда более жестокой, чем любые китайцы или революционные латышские стрелки сами-по-себе. Прискакал командир, говорят, из бывших, из дворян, Тухачевским его звали, а с ним регулярные войска, и стали они направо и налево рубить головы, из орудий стрелять и даже немецким газом, как те же германцы в Первую мировую, душить восставших прямо в их домах, в тамбовских деревнях. Если восставшая деревня в ложбинке, так газ туда сам падал и всех разом убивал. А если деревня на горе стоит, то это чудный ориентир для артиллерии. Если на плоскогорье, то тут и конница справится, одними шашками да пулеметами. Оставшихся похватали и повезли кого куда – одних под трибунал отдали, вроде, как военных преступников, а других увезли в такие дальние дали, что ни туда, ни оттуда голоса не доходят.

Вот чем тогда крестьянское восстание кончилось! Агитаторы кричали с красных, кумачовых трибун, что это все кулачье затеяло и кулачье же за оружие взялось. А люди глаза прятали, потому что тут, в тамбовской губернии, одно время, вспоминали шепотом старики, почитай, все были кулаками, кроме ленивых. Тоже врали, разумеется, но вот так говорили, а те, кто власть оправдывал, либо, мол, неместные, то есть приезжие из разных городов, либо окончательные подлецы и дураки. А сам Тамбов, рассказывали, был славным городом – туда вся Россия, и многие даже из-за границы, приезжали на ежегодные балы. Говорят, именно тогда архитектура города стала изменяться к лучшему.

Но все рухнуло в начале двадцатых. Тот самый чужак Тухачевский приехал и стал тут командовать войсками. Расстрелы без судов или со скорыми судами! Да и не он один лютовал! Гражданская война тогда зашла в свой завершающий круг и сожгла в нем целую губернию, славившуюся когда-то своим черноземом, который аж на четыре метра в глубину покрывал эту землю жирной сальной прослойкой. Как было не возмутиться, если отнимали после засухи двадцатого года весь урожай, хотя просили, умоляли о пощаде, ждали до последнего часа понимания! Но оно не пришло, а вместо него – войска. Думали, другие поддержат, но никто так и не дошел сюда.

Лыкино тоже полной ложкой эту горькую кашу распробовало. Большая семья совсем обмелела – двух молодых дядек взяли прямо с обрезами, верхом, а отца, Ивана Алексеевича Тарасова, арестовали за то, что не выдал младших братьев, хотя сам ни в чем не участвовал, и сослали его подальше. Он там и помер в одиночестве через четыре с половиной года, от воспаления легких. Остался сын Павел, шесть сестер, самой маленькой из которых двенадцать лет (она низкорослая была, худущая, глупенькая совсем, палец сосала с утра до ночи, едва за пятилетнюю бы сошла), а остальные девки на выданье – от четырнадцати до семнадцати годов. Да Павлу девятнадцать уже. Четвертого февраля только вот стукнуло.

Вот во всей деревне точно также и остались одни старики, вдовы с детьми, по большей части чуть старше тринадцати-четырнадцати лет, но до призывного возраста не дотягивающие еще, да два десятка мужчин среднего возраста, на расплод, как говорил председатель их нищего колхоза.

Посмотрел, посмотрел помощник военкома с высоты своего седла на восьмерых недокормленных, за исключением Павла и еще одного крепкого парня, допризывников и отчаянно отмахнулся.

– Эх! Отсрочка вам всем будет на год. Кто ж по весне на пашню-то пойдет, если и вас забреем? Я же сам, хлопцы, из сельских, из полтавских. Революцией мобилизованный…

Он что-то почеркал огрызком химического карандаша в мятой бумаге со списком молодежи мужского рода и повернул коня обратно, к станции. А оттуда не то той же кукушкой, не то даже верхом, с докладом в Тамбов, к военкому. Вот шею-то намылит! Губерния никогда такие крохи под штык еще не ставила. Совсем обмелела народом. По головке не погладит. А кто виноват? Кто ссылал, кто расстреливал? Он, что ли? Где ж взять теперь призывных парней? А после что будет? Неродившихся-то сколько еще!

На околице Лыкино помощника военкома догнал Павел Тарасов. Схватил рукой коня за узду и ловко остановил. Помощник покрылся краской сразу и нащупал кобуру с наганом. Лошадь захрапела, заплясала нервно на тонких длинных ногах.

– Чего! Чего! – вскрикнул помощник.

– Это…я…, товарищ, … с вопросом…

– Кто ты!

– Павел Иванович…, Тарасовы мы… У вас в списках…

– Помню. Здоровяк…, ты да еще один…

– Помочин Степка это… Остальные…слабые еще… Комсомолец я. Один тут. У нас ячейка на станции…

– Тебе чего надо? – помощник насупился, хотя это не шло его задорному лицу со вскинутыми белесыми бровями и веселыми карими глазами.

– Возьмите в Красную Армию…, хоть сейчас! Христом-богом прошу!

– Как это!

Помощник ловко соскочил с коня и быстро размял ноги, подергивая их то вправо, то влево. Он развернул командирскую сумку и вытащил знакомую смятую бумагу.

– Тарасов, Тарасов… Ах, вот ты! Так тебе еще до февраля так и так положено по закону. Только четвертого девятнадцать годков-то стукнет, чтобы в допризывниках числиться. А до двадцати одного тебе еще о-го-го сколько! Да и сам призыв только осенью. Гуляй – не хочу! И потом, я вам всем еще год отсрочки даю. Мне за это, знаешь…

– Не надо, не надо мне отсрочки! Заберите, как девятнадцать исполнится, весной, пораньше…

– Да что ты, парень! Права не имею! Ты допризывник, а не призывник. Думаешь, в красной армии один мед пьют? Страна-то большая, от океана до океана! Сошлют вот… Матери, может, совсем не увидишь! Мать-то есть? Или батя? Братья, сестры?

– Мать, – опустив голову, будто о чем-то печальном ответил Павел, – Батя помер. Сестры имеются…

– На выданье, что ли?

Павел закивал и вдруг вскинул голову в ответ на веселый смех помощника.

– Ай, да, хитрюга! Ай, да Тарасов!

Он стал бить себя руками по бедрам, распаляясь все больше. Павел несмело улыбнулся, криво, исподлобья поглядывая на военного.

– Вот так, Паша, и я со своей Полтавы в войска подался. У меня аж семь сестер было на выданье…, половина из них, можно сказать, перезревших слив… Так мне любая служба те самым медом казалась! Кормить всех… Голодуха! Эх! Прибежал в Полтаву к одному хорошему военному человеку, в ноги бросился, сапоги хватаю – возьмите, говорю, верой и правдой служить буду. Не могу, кричу, сил нет! Один лямку тяну! Сестры бесприданницы! Все жрать хотят! Он меня пожалел. Если б не он…! В Красную Армию определил, с властью человек… Хоть и временный был у нас, прикомандированный… Взяли меня в пулеметную роту, в стрелковый полк! На довольствие поставили…, для семьи даже кое-чего оставалось, для сестер. Трое из них, правда, все равно померли, от голода… Тяжелые были годы, паря! Ох, тяжелые! Я потом уж остался на сверхсрочную. И вот здесь теперь, у вас…на Тамбовщине, помощником у самого военкома. Так что, мне, парень, это известно!

Он, пока рассказывал, посерьезнел и, наконец, тяжело вздохнул.

– Вот что, паря… Сейчас я тебя никак взять не могу. Не положено. А вот будущей весной сам приезжай в Тамбов и сразу ко мне, в военкомат. Спроси помощника военкома Павлюченко. Это я и есть…Константин Зиновьевич Павлюченко. Покумекаем, посоветуемся… Может, и придумаем чего-нибудь путного.

Он зачем-то похлопал себя по груди, зацепился пальцем за ослабленную портупею и тут же стал ее заботливо затягивать, сопеть при этом. Паша закивал и бойко схватил руку помощника, стал трясти ее к его страшному удивлению и даже как будто к возмущению помощника военкома.

– Ну, ну! Вот чудак-то! Крепко ж вас тут скрутило, что в Красную Армию, сломя голову, бежите раньше срока. Может, хотя бы до осени-то потерпишь?

– Христом бога прошу! Честное комсомольское! Замолвите словечко, товарищ помощник военкома! Пусть весной берут… Пусть с девятнадцати… Я – куда прикажут! Ей богу!

– Так ведь отсчет действительной только с первого января следующего за призывом года начнется. Ты как? Это понимаешь?

– Всё, всё понимаю, товарищ помощник военкома.

– А другие-то не пойдут?

– Другие не знаю. Другим отсрочка… – почему-то испугавшись, поспешил сказать Павел.

Помощник ускакал, а Павел стал тайком готовиться к уходу. Мать почувствовала, принялась браниться. Просить стала, пугать, обещала проклясть, если сбежит. Но Павел был неумолим. Вот она и провожать его даже не стала, когда он в ту самую ночь уходил. Ему девятнадцать уже с четвертого февраля, а это уж середина марта. И так уступил матери! Крышу залатал, сарай починил, ограду заново поставил. Что еще надо! Сестры озлились, даже смотреть в его сторону не стали. Только младшая дурочка плакала. Сама не знает, почему. Ей-то никогда в возраст на выданье не войти. Плакала и плакала себе, глупая.

Павел выпрыгнул первым из «кукушки».

Сейчас, лежа на топчане в казарме и глядя в серый, давно небеленый потолок, он вспоминал, как торопливым шагом пошел в сторону города, до которого было еще двенадцать верст по размытой дороге от той станции, где кончалась узкоколейка. Когда-то здесь стояли большие амбары, куда свозили зерно из семи деревень, а там вон две мельницы были… Большое богатство было! А что теперь? В амбарах держать стало нечего. Их превратили в железнодорожный склад: стащили сюда ржавые железки и всё бросили. Обе мельницы сгорели во время того мужицкого буйства. Говорят, их войска сожгли, по приказу Тухачевского, чтобы по кулакам больнее ударить. А ударили по всем разом! Вокруг станции теперь живет один нищий народ, хилый, невеселый не то что раньше! Рыночек здесь теперь совсем убогий! Чем же на нем торговать? Вот, разве, куликовцы, лыкинцы да волынцы и еще из пяти нищих деревень приедут да меняться станут дырой на дыру. Вот тебе и вся торговля. Все это в голове у Павла Тарасова стучало, повторяя слова каких-то мужиков из Лыкино, которые уже давно куда-то уехали, а многих увезли силой.

Павел буквально бегом пустился по дороге на Тамбов. Только в кусты свернул по естественным надобностям, а потом опять на дорогу выскочил и заспешил к городу бодрым шагом. Трое жиганов, бродяг, увязались за ним. Сначала потеряли его, когда он в лесок нырнул, заметались, громко заматерились, но вдруг, увидев его вновь быстро едущим по дороге, кинулись следом. Павел их приметил и на всякий случай подобрал тяжелый камень на дороге, сунул его в карман старого овчинного тулупчика, в котором ходил, начиная с осени и до поздней весны, вот уже года три, а то и все четыре. Тулуп достался Павлу от одного из младших братьев отца, убитого за участие в бунте. Был он весь в дырах и прорехах, но Павел научился латать его как хороший скорняк и очень гордился своей искусной работой. От высокой влажности тулуп давно задубел, потемнел, покрылся грубой коркой, зато все еще хранил тепло. Воротник пришлось обшить войлоком, отчего он лихо торчал вверх, вместо пуговиц Павел приделал дубовые чурочки, ловко обстрогав их предварительно, а на полу нашил из того же войлока крепкие петли.

Жиганы задыхались, торопясь за ним, явно не поспевали за сильным молодым человеком. А он только усмехался – давай, мол, поглядим, какими вы меня догоните.

Павел хоть и доучился только до четвертого класса, часто по просьбе учительницы Анастасии Николаевны, у самых младших проводил уроки. Больше, кроме той самой Анастасии, да еще совсем уже больного, чахоточного Алексея Алексеевича, никто уроков не проводил. Не было никого. Потом школу и вовсе закрыли. Это когда Алексей Алексеевич умер. Заколотили, как другие дома. Так что Павел дальше четвертого класса так и не продвинулся. Правда, записали ему семь лет учебы, в благодарность за то, что помогал Анастасии Николаевне и Алексею Алексеевичу. Впрочем, если бы и не закрыли ее тогда, все равно ходить туда было почти уже некому – люди разъехались, увезли детей, а те, что еще оставались, с утра до ночи работали в поле со взрослыми, на огородах, да и по дому что-то бесконечно делали. Рабочих рук не хватало, а уж мужских и подавно. В тридцать первом году буквально за неделю образовали колхоз. Поначалу туда всего за день свезли рабочих из Тамбова, в основном, спившихся, проворовавшихся личностей, поселили их в бывшей барской усадьбе, давно уже порушенной, холодной, с протекающей круглый год крышей – что в летние дожди, что в осенние ливни, да в зимние и весенние оттепели. Рабочих и оставшихся местных крестьян, не спрашивая, как раз в тот в скороспелый колхоз и записали, дав ему название «Октябрьские зори». Очень скоро городские рабочие разбежались, а крестьянам стало не под силу работать в этих нищих «зорях»: два трактора не работали, так и не завелись ни разу, скотина вымирала от недокорма и болезней, поля зарастали живучим сорняком. От всего колхоза осталась лишь школа, расположившаяся в одном из немногих теплых строений помещичьей усадьбы. Ее, эту школу, вписали в перечень имущества колхоза, как «культурный революционный объект», наряду с клубом. Клуб открылся лишь раз, там случилась кровавая поножовщина, и его приказано было заколотить до особого распоряжения. Тем более что располагался клуб в бывшей деревенской церкви с обрушившейся еще в двадцать первом году колокольней – в нее сразу два снаряда попали. А вот школа, вопреки всему, сохранилась. Она далеко в стороне была от той памятной бойни.

Говорили, что покойный Алексей Алексеевич налаживал тут обучение крестьян еще до революции, и все, кто умел читать, писать и считать, были его выкормышами. Он был направлен сюда за участие в студенческих волнениях в ссылку еще в седьмом году из самой Москвы. Пригрел его и основал школу, которая тогда располагалась в большой теплой избе на задах имения, старый помещик и его сын, бывший артиллерийский офицер, получивший тяжелое ранение в японскую войну. Сам этот молодой инвалид-офицер вел в школе математику, химию и физику, а помещик, его отец, помогал Алексею Алексеевичу с преподаванием родного языка, литературы и латыни. Многих помещиков в губернии забавляло, что некоторые крестьянские юноши из Лыкино ни с того, ни с сего вставляли в речь латинские афоризмы, да еще очень к месту. В гражданскую войну, в середине восемнадцатого, старый помещик, пытаясь погасить пожар в школе или хотя бы спасти часть учебников и книг, сгорел живьем. Его сын-инвалид вдруг исчез. По рассказам, он якобы уехал на юг, а оттуда не то в Грецию, не то в Болгарию на постоянное жительство. Говорят, его спас какой-то любимый ученик отца, уже оформившийся к тому времени человек, занимавший в Красной армии ответственный пост.

Павел помещика и его сына, как и старую школьную избу, разумеется, не помнил – слишком был мал еще, но Алексея Алексеевича знал и перед ним робел, хоть тот ни разу не повысил голоса и даже не посмотрел с раздражением. Павел буквально трепетал перед его знаниями, его необъяснимой стойкостью, его каменной непреклонностью в виду любой власти – школа, говорил бывший революционный студент, есть такое же важное государственное начинание, как и больница, потому что она лечит от безумия и беспамятства все настоящие и будущие поколения. Без нее нет ничего сегодня и ничего не будет завтра. Если есть школа, есть государство, нет школы – нет государства. Коли школа дурная, то и государство дурное, утверждал он. Собственно, и с больницей также: лечат больных – будем жить, не лечат или дурно лечат – жить не будем. Стало быть, и государства в конце концов не станет.

Такими простыми формулами он убеждал и белых, и красных, и даже нетрезвых бандитов, захватывавших время от времени Лыкино и прилегающие территории. Каждый желал прослыть мудрым борцом с несправедливостью (хоть и грабил как обычный разбойник), а потому школу Алексея Алексеевича, переехавшую в отапливаемое небольшое помещение имения, до того бывшее зимним садом старого помещик, не трогали, и даже по этому поводу издавали собственные охранные указы. В одном из них разбой ник Петр Белоконь, прискакавший, видимо, из Украины со своей лихой шайкой, очень торжественно написал: «Дабы вольное христианское государство было, надлежит гимназии быть по всем добрым военным порядкам, а воли в школе никому даром не давать, потому как тут должны жить все в великом единоначалии, до смерти. Атаман и главный правитель всех губерний Петр Макарович Белоконь, собственноручно».
<< 1 2 3 4 5 6 ... 23 >>
На страницу:
2 из 23