Оценить:
 Рейтинг: 0

Осип Сенковский. Его жизнь и литературная деятельность в связи с историей современной ему журналистики

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
8. Причина изменения земной поверхности.

9. Г-жа Соммервиль и ее сочинения.

10. Зодчество насекомых.

11. Чувства и способности рыб.

12. Статистика среднего чело века (по Кетле).

13. Призраки и видения.

14. Германская философия.

15. Философия Кузена.

16. Финансы Англии.

17. Свободная торговля хлебом.

18. Железные дороги.

19. Чахотка и ее лечение.

20. Новая сравнительная наука древностей.

21. Гиббон и Борк.

22. Записки Мирабо.

23. Архитектура, ваяние и живопись Германии.

24. Новые путешествия в Среднюю Азия

25. Скандинавские саги.

Мы перечислили главнейшие статьи. Легко было бы удесятерить приведенный список, но можно обойтись и без этого: и так ясно, чего хотел Сенковский. Если он и не верил в науку, то, во всяком случае, признавал ее. Он стремился к популяризации знаний и благодаря настойчивости добился того, что статьи его журнала стали такими ясными и общедоступными, что сами укладывались в голове читателя. Для нас, конечно, нет в этом ничего ни нового, ни особенного; стоит нам раскрыть любой журнал, чтобы напасть на популяризацию биологических, астрономических, социологических истин; но ведь с кого-то же началось это дело? Началось же оно главным образом с “Библиотеки”. Еще раз просмотрев приведенный список, читатель замечает в нем как бы особенное пристрастие к естествознанию. Но на это были свои причины: с одной стороны, личные симпатии Сенковского, с другой, – условия журнального дела. Ведь была же у нас на Руси такая эпоха, когда журналы наполнялись длиннейшими трактатами по вопросам химии и агрономии и волей-неволей должны были забыть о существовании общества, истории и общественных наук.

Популяризация знаний – прекрасное дело, и отметим ее как еще одно достоинство “Библиотеки для чтения”. Но особенно лестно для Сенковского, что эта популяризация была не случайной, а проистекала из идеи, принципа. Часто повторял он свою любимую мысль: “Мы еще ученики перед Европой, и нам надо учиться и учиться”. “На этих словах, – говорит Дружинин, – зиждется главное значение его журнала, значение популярнейшего и превосходнейшего иностранного обозрения, какое когда-либо имела русская публика. Уже одна программа “Библиотеки” – программа, вся созданная Сенковским, – в совершенстве показывала, до какой степени редактор нового издания разумел потребности русского читателя. Сенковский был основателем того энциклопедического направления, которого до сих пор неуклонно держатся все наши лучшие журналы и которого они будут держаться до той поры, пока уровень нашего общего образования не сравняется с иностранным”.

Превосходнейшее иностранное обозрение оказывалось, однако, очень слабым и даже решительно никуда не годным, когда дело касалось русской литературы. Мы видели, какую роль играла всегда в наших журналах литературная критика. Эта роль выработалась исторически. Так как наша общественная жизнь проявлялась прежде всего в литературе, то понятно, почему критика заняла место руководителя нашей общественной жизни.

В отделах критики и литературной летописи в первые годы издания “Библиотеки” почти все статьи написаны Сенковским, хотя не все эти статьи – критические: многие представляют лишь обозрение содержания книг, с выписками из них для образца и с немногими, иногда серьезными, но большею частью шутливыми, юмористическими замечаниями. Литературная летопись посвящена была почти исключительно подобным заметкам; отдел критики всегда был серьезнее. В первые годы существования журнала рецензии летописи писались вообще спокойным тоном, хотя не без саркастических выходок и отступлений. Они-то всего более и нравились публике, ими-то всего более и восхищались.

Тут Сенковский сделал великую ошибку: он послушался публики. Та, по-видимому, решительно не имела ничего против гаерства и балагана, даже требовала того и другого, и “вскоре почти вся литературная летопись превратилась в непрерывную шутку: стали рассматриваться преимущественно такие сочинения, которые представляют наиболее смешных сторон; наконец шутка дошла даже до буффа, и летописец заставляет новые книги плясать перед собою, играть комедию – водевиль и представлять сцены из “Тысячи и одной ночи”… Литературная летопись была как бы отдыхом и гимнастикою для ума, требовавшего перемены занятий, и в то же время жертвою вкусу публики”.

Против гимнастики остроумия и жертвы вкусу публики можно, конечно, возразить очень много.

Хорошую оценку критических дарований Сенковского дал Дружинин. Мы приводим ее как лучшее, что было сказано по этому поводу:

“Осип Иванович никогда не обманывался насчет значения своего журнала и своей критики: требования публики, неслыханный успех его кратких и блистательных рецензий заставляли его заниматься “Литературною летописью” с особенным тщанием; но в годы сильнейшего ее успеха остроумный рецензент не обманывал себя по части ее значения. Сенковский знал лучше всех своих противников, что судьба не создала его критиком в строгом смысле этого слова, знал и то, что лучшие страницы его “Литературной летописи” не содержат в себе ничего особенно плодотворного для современной ему русской словесности. Он не преувеличивал своей роли как ценителя изящных произведений. Он не силился возвести в какую-нибудь теорию свое гонение на плохих поэтов, свой поход против сих и оных, свои меткие шутки против серобумажных изданий и раздирательной литературы. Читатель требовал острот и шуток, читатель встречал каждую рецензию Сенковского выражением восторженного одобрения – и Сенковский был не прочь шутить с читателем, иногда даже шутить над читателем”.

Есть одна неумная поговорка, которая утверждает: la critique est aisеe, l'art est difficile, то есть искусство трудно, но критика – дело легкое. А искусство критики? В самом деле, разве критик не должен обладать специальными дарованиями, которые, все равно как художественный талант, встречаются очень редко по скупости нашей матери-природы? Если научная критика требует больших знаний и при этом ясного, острого ума, то критика литературная без чутья, без особенного дара проникновения никак обойтись не может. Наука о прекрасном может облегчить дело критики, и только. Все равно как виртуозу недостаточно одной техники, так недостаточно знаний и критику. Ему нужен вкус, который дается от природы и только развивается, а отнюдь не приобретается образованием. Поэтами – родятся, родятся и критиками.

Этого-то вкуса, чутья, проникновения и недоставало прежде всего Сенковскому. Оттого-то целые тома его критических статей ровно ничего не значат перед одной статьей Белинского. Не говорим уже о его литературной летописи. Там

…нападки
На шрифт, виньетки, опечатки,
Намеки тонкие на то,
Чего не ведает никто.

Там разгул остроумия, ничем не сдержанного, там фокусы, вроде того, например, что Сенковский, выписав целую дюжину заглавий различных книг и книжонок, пишет: “Петрушка, мой лакей, возьми все это себе; это для тебя”. Там, наконец, гаерство. Но и от серьезных критических статей Сенковского приходится отступать с некоторым недоумением. Что это значит, когда Кукольник ставится выше Гоголя? Каким это образом может быть равным Гёте тот же Кукольник? Кукольника мы немного знаем и можем в таком случае только развести руками. Любопытно хоть несколько ознакомиться с критическими взглядами Сенковского: в будущей истории русской критики, они, наверное, найдут себе хотя бы скромное место. В первой же критической статье Сенковского мы встречаем следующие строки:

“Для меня нет образцов в словесности, – восклицал он, – все образец, что превосходно. В нынешнем состоянии литературных учений, когда страшный умственный переворот превратил в кинжал даже тот аршин, которым люди так удобно мерили изящные красоты, подобно атласным лентам, я не вижу возможности другого критического мерила. Беспристрастною критикою называю я то, когда по чистой совести говорю тем, которые хотят меня слушать, какое впечатление лично надо мною произвела данная книга. Но степень моего впечатления не есть правило для других. Критика в наше время сделалась картиною личных ощущений всякого, – всякого одаренного от природы ясным чувством средств и способов, которыми изящное может производить полное и приятное действие над сердцем и воображением человека. О правилах нет и речи. Одно только условие в этом чувстве средств и способов – нравственность.

Вкус – это прихоть беременной женщины, которая есть общество. Следственно, по прочтении критики и спорить не об чем: одно средство – изъявить, независимо от обнаруженного уже мнения, другое, различное мнение с таким же чистосердечием, но без опровержений, ибо опровергать чужие ощущения ровно столько же смешно, сколько неудобоисполнимо. В ученой критике – другое дело. Там можно доказывать, основываясь на несомненных данных; но в литературной, как скоро я верно и совестливо обнаружил перед вами, без малейшей утайки, все количество пристрастия, какое прочитанная книга внушила мне в свою пользу, влезайте на башню и кричите миром: “Ах, какой беспристрастный критик!..” Я сниму шляпу и поклонюсь”.

Сам Сенковский понимал, что критику прежде всего необходим вкус, однако вкуса-то ему и недоставало. Общественных же вопросов он совершенно не затрагивал.

“Библиотека для чтения” производила фурор. Можно бы было привести по этому поводу немало свидетельств современников, из которых очевидно, что этим журналом интересовались и зачитывались. “Странный успех!” – быть может, воскликнет читатель. Однако смеем думать, что успех вполне заслуженный, по крайней мере, на первых порах.

“Библиотека для чтения”, говорит биограф Сенковского, с первой же книжки стала во главе русской журналистики, и план ее как нельзя более соответствовал потребностям русской публики, еще недостаточно приготовленной для специальных журналов и серьезных сочинений, но жаждавшей чтения, новостей и легко приобретаемых знаний. Публика требовала чего-нибудь полегче, поинтереснее, позанятнее, публика терпеть не могла думать и задумываться, у нее была жажда познания в форме элементарного любопытства, и даже от статей по химии она требовала, чтобы те были повеселее. Химия химией – и читатель ровно ничего не имел против нее, – но его пугали и формулы, и строго научное изложение. Редактору предстояла великая, трудная и едва ли особенно благодарная работа заставить читателя думать, не показывая, однако, вида, что преследуется столь великая цель, заставить читателя приобретать знания, развлекая его анекдотами и шутками. “Целью журнала, – продолжает тот же биограф, – было знакомить читателя нечувствительно для него самого – посредством перехода от легкого чтения повестей, стихов, романов к предметам более важным – с движением литератур и наук в Европе. Средством к тому избраны занимательность и общедоступность. Все важные открытия и новости в области наук и словесности излагались и обсуживались в “Библиотеке для чтения” так, что даже неподготовленный читатель с удовольствием пробегал ученую статью и незаметно для себя приучался к работе мысли. Надо приготовить способных читателей, выражался Сенковский и подтверждал свою мысль таким соображением: “Где училища не успели еще приготовить большой массы образованных читателей, там может действовать на умножение их журнал, влияние которого медленно, но несомненно”. В это время (1833–1840) Сенковский находился на вершине своей славы. Остроумный барон Брамбеус смешил Петербург, смешил провинцию. За это его хвалили, ему льстили, ему платили громадные деньги. Он занимал великолепный дом, имел много лакеев, чудных лошадей, задавал лукулловские обеды. Обеды эти еще долго оставались в памяти. Тщеславный и надменный Сенковский бросал деньги направо и налево, собирал вокруг себя толпу литературных хамов и без церемоний расправлялся с ними, когда они ему надоедали. Быть может даже, в гордости своей он полагал, что его слава вечна, но жизнь решила иначе.

ГЛАВА IV

Более семи лет подряд “Библиотека для чтения” пользовалась громадным успехом. Несомненно, что она была самым распространенным и наиболее читаемым журналом в России. Особенные симпатии приобрела она среди своих провинциальных подписчиков, имевших полное основание ликовать, что регулярно, в начале каждого месяца, в их руках оказывается толстый прилично изданный том, наполненный разнообразными и прекрасно написанными статьями. Добродушный провинциальный обыватель направления не искал. Да к тому же в большей части русского общества и не было никакого направления, разве одно только: “У нас, слава Богу, все благополучно”. Направление таилось в отдельных, не связанных ничем друг с другом кружках и даже в отдельных личностях. Когда эти кружки и личности выяснили свои стремления, когда определились их неясные думы, то несомненно с их-то стороны успех “Библиотеки” и вызвал первый отпор. С этого-то момента и пошла на убыль как громкая слава Сенковского, так и громадная популярность его журнала.

Интеллигентных требований и интеллигентных запросов, тем более тех требований и тех запросов, которые назревали в русском обществе в бурную эпоху тридцатых годов, “Библиотека” удовлетворить не могла. С тридцатыми годами она еще справлялась кое-как, но когда наступили сороковые, ей пришлось очистить место для тех, кто понял, чего искала и чего хотела лучшая часть интеллигентного общества. Все это будет для нас совершенно ясным, если мы припомним, чем же были тридцатые годы.

Удивительная эпоха, полная противоречий, исканий, метаний из стороны в сторону, полная тихой, настойчивой работы, дерзких взрывов лермонтовской поэзии, криков глубокого отчаяния, страстных попыток найти какое-нибудь успокоение. На этом неопределенном и неясном фоне перед нами вырисовываются такие титанические личности, как Лермонтов и Полежаев, такие вдумчивые, богатые натуры, как И. Киреевский, такие герои веры и упования, как Белинский, – но ничего общего, единого, определенного: вся картина представляет из себя удивительную путаницу. Старое поколение, разочарованное и усталое, сходит со сцены. Старики видят, что молодежь как-то скептически и даже пренебрежительно начинает относиться к ним; они очевидно не удовлетворяют ее, но не знают, что же, собственно, ей надо. Она и сама не знает этого хорошенько и только беспокойно мечется, как бы в предчувствии чего-то великого, что надо знать, понять, совершить, что мерещится ей в туманном будущем.

“Первое, – говорит Котляревский (см. его работу “М.Ю. Лермонтов”), – что мы должны отметить, говоря о тридцатых годах русской жизни, – это разнообразие и противоречивость во вкусах и взглядах общества. Никогда, быть может, в русском обществе не было такой чересполосицы мнений, такого сплетения самых разнообразных убеждений и стремлений. Сравнивая тридцатые годы с двадцатыми и затем с сороковыми, мы замечаем, что они в полном смысле слова эпоха переходная, не имеющая какого-либо господствующего “направления” в своих мыслях и поступках. Двадцатые годы, равно как и сороковые, имели известную определенную литературную и общественную программу, известный запас установившихся взглядов на вопросы высшего порядка. Сентиментально-оптимистическое мировоззрение двадцатых годов и философское общественно-гуманное сороковых годов были настоящими “течениями” мысли, охватившими в названные годы широкие круги общества. В тридцатых годах мы с такими течениями не встречаемся. Перед нами отдельные очень замкнутые кружки, иногда отдельные личности, все со своими собственными взглядами и вкусами, в большинстве случаев не установившимися. Все показывает нам, что как мысли, так и чувства общества находятся пока еще в брожении, что старые идеалы, какими жило общество, перестали соответствовать его новым потребностям, а эти новые потребности еще недостаточно ясны, чтобы воспитать в обществе новые определенные идеалы. Все общество настроено “романически”, то есть не удовлетворено настоящим и не имеет пока еще ясных видов на будущее. Стремление выбраться из этого тревожного и малоотрадного настроения сказывается очень ясно во всех передовых людях. Старики, чувствуя неприложимость своего прежнего мировоззрения к новому времени, либо со старческим упорством отстаивают свои старые взгляды и вкусы, как поступают, например, классики и сентименталисты, либо совсем перестают думать о настоящем, готовясь к достойной жизни в будущем, как, например, Жуковский; люди помоложе пытаются найти новую формулу житейской философии, которая осмыслила бы их существование и указала им новую дорогу; но они либо впадают в противоречие, как Пушкин, либо в корне подрывают свою собственную творческую силу, как Гоголь, либо, наконец, отдаются пассивной грусти, как Языков и Баратынский.

Есть и такие, которые, как, например, Чаадаев, со злобным скептицизмом смотря на настоящее, мечтают все-таки о великом духовном призвании своей родины в далеком будущем, молчат и ничего не делают. Другие, как Иван Киреевский, молчат в силу того тяжелого душевного кризиса, той ломки во вкусах и убеждениях, какая в них происходит. Сильнее всех суетится молодежь, не имеющая никаких предрассудков, но зато не имеющая и установившихся убеждений. Эта молодежь жадно набрасывается на все мысли, в которых подмечает для себя что-либо новое, присматривается к событиям и прислушивается к речам на Западе, пытается усвоить себе эти мысли, но в большинстве случаев ловит их на лету и не имеет ни достаточной подготовки, ни времени овладеть ими во всей их широте и самостоятельно развить их дальше”.

Встревоженная и взбудораженная мысль с особенным вниманием и даже с нетерпением следит за тем, что делается на Западе. Оттуда не раз приходили спасительные формулы, оттуда же явились они и в описываемую эпоху. Уже начиная с эпохи преобразований, русские люди всегда были чутки к тому, что делается у их соседей; но никогда эта чуткость не достигала такой напряженности, как в тридцатые и сороковые годы нашего столетия. К сожалению, и Запад не представлял из себя в это время ничего единого, напротив того, он сам бродил и бурлил не хуже, чем это делалось в России, сам искал примирительных точек зрения и какого-нибудь выхода из противоречий жизни. Крупнейшими течениями западной мысли в это время можно признать два:

1) идеалистическое, господствовавшее в Германии, и

2) демократическое, над разработкой которого трудилась печать французов. Остановимся несколько на обоих, так как и то и другое одинаково могущественно повлияли на русское общество.

Немецкий идеализм искал внутреннего смысла жизни. После учений Фихте и Шеллинга как бы завершением грандиозных усилий человеческого ума найти общий смысл, отыскать таинственную сущность всего, подняться на ту высоту, с которой одинаково ясны, близки и понятны человеку жизнь морских кораллов, небесных звезд и его собственная жизнь, явилась философия Гегеля, властвовавшая над лучшими умами Европы. Своей полнотой, своей категоричностью система Гегеля затмила все предшествующие. Она сама смотрела на себя как на венец философских усилий и на окончательный итог деятельности разума. Исходя из того же пункта, что и Шеллинг, то есть утверждая, что бытие и мышление тожественны, Гегель на вопрос “кто же мыслит?” дал совершенно оригинальный ответ. Мыслят сами понятия, без всякого прямого или косвенного участия с нашей стороны. Все есть понятие, самый мир – это совокупность, внутреннее единство всех понятий, их Einheit, то есть Абсолют. Мышление понятий есть их диалектическое самодвижение. Допустим, например, что надо было бы объяснить какой-нибудь земной или исторический переворот. Мы бы обратились к воде и огню, проследили их влияние на горные и иные породы, исследовали новые химические соединения, появившиеся на месте старых, определили отношение совершившегося к органической жизни, словом, опирались бы на опыт, к которому и обращались бы постоянно как к своему единственному и лучшему руководителю. Не так смотрел на дело Гегель. Всякое изменение, все равно какое: астрономическое, геологическое или историческое, – было для него изменением понятия. Это покажется нам естественным, если мы припомним его исходный пункт и скажем вместе с ним: природа (и человечество вкупе с ней) есть единый мыслящий дух, Абсолют или абсолютный разум, который не делает ничего другого – только мыслит. Мыслит невольно, независимо от самого себя и своего желания, мыслит так же необходимо, как необходимо движется по своей орбите небесное тело. И посредством этой мысли, сначала бесформенной, неясной, малоопределенной, стремится к роковой конечной цели – познанию самого себя. Но эта цель достигается не сразу, а путем долгого логического процесса, путем перехода из одного диалектического момента в другой. Так как природа есть понятие, то всякое изменение – изменение в понятии. Не надо искать воды и огня, не надо следить за их влиянием на различные породы, надо только узнать, каков логический путь понятия, и в таком случае история природы и человечества станет ясной сама по себе. Если можно так выразиться, для нас, эмпириков, понятие есть явление нами же выработанное, для Гегеля – само по себе существующее. Мы исследуем предмет, узнаем все его признаки и затем уже составляем понятие. Но отделите это понятие от самого себя, дайте ему самостоятельную жизнь, станьте на ту точку зрения, что мир, человечество, история, вы сами – все это понятие, развивающееся по неизбежному, роковому закону Логики, и вы получите философию Гегеля. Итак, что же такое вещь в себе? Разум. Что такое изменения в природе? Это изменения в диалектической работе разума. Что такое исторические перевороты, эпохи? Это стадии, через которые проходит абсолютная мысль, стремясь к самопознанию.

Отметим теперь особенности этого идеализма.

Во-первых, он презирал рассудок и опыт. Иначе и быть не могло. Рассудок (Verstand) – что может он дать нам? Рассудку доступна грубая, эмпирическая (опытная) реальность; но доступна ли ему тайна – то общее единство жизни, которое составляет реальность сверхчувственную? Где, в чем духовная сущность мира? Доверьтесь рассудку и посмотрите, какую пеструю, лишенную внутренней связи картину нарисует он вам. Тут не только можно, но и должно растеряться. Он перечислит и, пожалуй, расклассифицирует вам десятки и сотни тысяч отдельных предметов, разделит их на классы и виды, подразделит на подвиды и классы; но проникнет ли он далее, за видимую и изменчивую оболочку вселенной, отыщет ли он общую идею, сущность, смысл жизни?… Никогда. Он может доставить много практических удобств, но разве в этом дело? Где та железная цепь мироздания, в которой и сам человек, и всякий предмет являлись бы необходимыми звеньями, плотно скованными с предыдущими и последующими? Где та высота, поднявшись на которую можно было бы единым взглядом, исполненным восторга (Гегель) или отвращения (Шопенгауэр), окинуть мироздание? Не рассудок, а разум возводит нас на эту высоту.

Во-вторых, идеалистическая философия возвышала духовную сторону нашей природы. Эта духовность была основным ее догматом. Для Фихте весь мир есть представление мыслящего “я”, для Гегеля самой драгоценной формулой была та, что “разум управляет миром и нет ничего, кроме деятельности разума”. Хорошо. Но каким же путем человек может вступить в общий ход мироздания, как может он принять участие в таинственном процессе, совершающемся перед его глазами? Только при помощи мысли, при помощи деятельности своего собственного разума, который есть частичка и лучшее воплощение разума абсолютного, мировой души, Абсолюта. С точки зрения Гегеля это было особенно ясно. Вы хотите быть счастливым? Вступите в мировой процесс, но вступите в него сознательно, через изучение философии, и созерцайте жизнь Всемирного духа, которая отражается и в вас. Пусть мысль, что вы частица бытия, воплощение единой, вечной, разумной идеи, наполняет ваше сердце гордостью, пусть стройная картина, рисуемая идеалистической философией, укажет вам на связь вашего личного крохотного бытия с бытием вселенной – и вы поймете наконец, что все существует лишь потому, что оно необходимо, что ничего другого не может и быть. Итак, человеческий рассудок и человеческая мысль – частицы абсолютного разума и абсолютной мысли, сам человек – атом, но прекраснейший атом вселенной, и своей красотой он обязан именно своему разуму, своей духовности.

В-третъих, идеалистическая философия, возвышая духовную природу человека, однако ровно ничего не говорила ему как личности. Это тоже одно из ее любопытнейших Stand' Punkt'ob, то есть исходных положений. У Фихте единственная деятельная роль в жизни принадлежит мыслящему “я”, но это “я” – не мы, не ваше, не человеческое даже, это всемирное и абсолютное “я”. Оно создает мир, наполняя его своими представлениями, оно одно только и живет в истинном смысле этого слова. Для Гегеля все есть понятие, одаренное силой мышления и диалектического саморазвития. Рассматривая его философию в ее целом, мы видим, что он совершенно игнорирует личное творческое начало в жизни. Все нужно, все полезно, все хорошо не потому что оно служит человеческому счастью, а потому, что оно служит самопознанию разума. Люди – средство; разум пользуется ими для своих целей и хитро эксплуатирует в свою пользу их страдания. Перед этим разумом в начале его исторического поприща открывается неизвестная таинственная страна – его собственное “я”, – которую он во что бы то ни стало должен изучить и исследовать. Но сам он в эту страну не идет, а отправляет туда людей, целые племена и народы. Исследовать таинственную область – дело нелегкое и опасное, это своего рода меотийское болото, где ничего не стоит затеряться среди лесов, непроходимых топей, трясин и так далее. Хитрый разум как будто знает это и употребляет на пользу себе человеческие страсти. Он возбуждает честолюбие, стремление к славе, все другие чувства, лишь бы побудить смертных к трудному и опасному путешествию. Какое ему дело до того, почему идет человек в эту опасную страну: из-за славы или от отчаяния? Важно одно – достижение цели, важно, чтобы любым путем смелые пионеры принесли весть, а перенесенные ими трудности – это исключительно их собственные проблемы. Не беда, если даже многие погибнут, – эти жертвы нужны для высшей цели. Человеческий смысл и слезы, радость и отчаяние, муки и счастье – все это (как и деятельность природы) простые стадии мысли Абсолюта. Абсолют мыслит – и в этом вся жизнь.
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6