Оценить:
 Рейтинг: 0

Из «Автобиографии»

Год написания книги
2021
Теги
1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Из «Автобиографии»
Марк Твен

«Я предпочитаю разговаривать после смерти, а не при жизни, по весьма серьезной причине: держа речь из могилы, я могу быть откровенен…» – известнейший американский писатель и журналист Марк Твен (1835–1910) завещал опубликовать свою автобиографию лишь спустя сто лет после его смерти. Сборник «Из „Автобиографии“» – это прощальный, полный тонкой иронии разговор автора с читателем о жизни и судьбе, о мире и обществе, о дружбе и любви, это подлинная история без внутренней и внешней цензуры. Все как хотел автор.

В издание входят главы в переводе Абеля Старцева и Нины Дарузес.

Марк Твен

Из «Автобиографии»

© Перевод. А. Старцев, наследники, 2020

© Перевод. Н. Дарузес, наследники, 2020

© Агентство ФТМ, Лтд., 2020

* * *

Предисловие

[Из могилы][1 - Заголовки по большей части не принадлежат Твену и заключены в квадратные скобки.]

(в переводе А. Старцева)

Когда я пишу эту «Автобиографию», я ни на минуту не забываю, что держу речь из могилы. Это в самом деле так: меня не будет в живых, когда книга выйдет в свет.

Я предпочитаю разговаривать после смерти, а не при жизни, по весьма серьезной причине: держа речь из могилы, я могу быть откровенен. Когда человек берется за книгу, в которой намерен рассказать о личной стороне своей жизни, одна лишь мысль, что эту книгу будут читать, пока он живет на земле, замкнет ему уста и помешает быть искренним и до конца откровенным. Никакие усилия ему не помогут, он вынужден будет признать, что поставил перед собой непосильную задачу. Самое искреннее, и самое свободное, и самое личное произведение человеческого ума и сердца – это любовное письмо: пишущий уверен, что никто посторонний никогда не увидит его письма, и это дает ему безграничную смелость в признании и в выражении своих чувств. Порою случается так, что обманутая девушка обращается в суд, и тогда письма становятся достоянием гласности. Когда автор любовного признания видит свое письмо в печати, он испытывает невыносимое чувство неловкости. Он понимает, что никогда и ни за что не раскрыл бы так своего сердца, если бы думал, что пишет для посторонних. В письме нет ничего, что его позорило бы, ни единого слова, которое можно было бы счесть неискренним или лживым, но все равно – он никогда не позволил бы себе такую откровенность, если бы знал, что письмо попадет в печать.

Мне показалось, что я тоже смогу писать свободно, откровенно и без внутренних преград – так, как пишут любовное письмо, – если буду уверен, что никто чужой не увидит того, что я написал, до той поры, пока я не лягу в могилу, бесчувственный и равнодушный.

    Марк Твен

[Джейн Лэмптон Клеменс]

(в переводе Н. Дарузес)

Это была моя мать. Когда она умерла в октябре 1890 года, ей было почти восемьдесят восемь лет, – возраст преклонный, и какая стойкость в борьбе за жизнь для женщины, которая в сорок лет была такого хрупкого здоровья, что ее считали безнадежно больной и приговорили к смерти. Я хорошо ее знал в первые двадцать пять лет моей жизни; впоследствии я виделся с ней редко, мы жили далеко друг от друга. Я не собираюсь о ней писать, хочу просто поговорить о ней – дать не официальную историю, а только отрывочные картины из этой истории; если можно так сказать, изобразить в моментальных снимках ее характер, а не весь ее жизненный путь. Собственно говоря, ничего замечательного в ее жизни не было, но человек она была очаровательный, прекрасный и внушающий любовь.

Куда исчезает то множество человеческих фотографий, которые должны бы запечатлеться у нас в сознании? Из целого миллиона фотографий этого первого и самого близкого друга, которые с юных лет должны были запечатлеться в моей памяти, осталось только одна, ясная и четкая. С тех пор прошло сорок семь лет; ей было тогда сорок лет, а мне восемь. Она держит меня за руку, и мы стоим на коленях у постели умершего брата, который был двумя годами старше меня, и слезы катятся без удержу по ее щекам. Она стонет. Это немое свидетельство горя, вероятно, было ново для меня, потому что оно произвело на меня сильное впечатление – впечатление, благодаря которому эта картина и до сих пор не потеряла силы и живет в моей памяти.

У нее было хрупкое маленькое тело, но большое сердце, – такое большое, что и чужое горе, и чужие радости находили в нем и отклик и приют. Величайшее различие между нею и другими людьми, которых я знал, заключалось, по-моему, вот в чем, и оно знаменательно: другие чувствуют живой интерес к очень немногому, а она до самого дня своей смерти живо интересовалась всем миром, всем и всеми в мире. Во всю свою жизнь она не умела интересоваться наполовину чем-нибудь или кем-нибудь, не умела ограничивать себя и оставаться равнодушной к какому-нибудь делу или к каким-нибудь людям. Больная, которая напряженно и неизменно интересуется всем и всеми, кроме себя самой, которая не знает, что такое скучная минута, – такая больная серьезный противник болезни, и ее нелегко одолеть. Я уверен, что именно эта черта характера моей матери помогла ей дожить почти до девяноста лет.

Ее интерес к людям и животным был теплый, сердечный, дружеский. В самых безнадежных случаях она всегда находила в них что-нибудь такое, что можно было оправдать и полюбить, даже если она сама наделила их этим. Она была естественным союзником и другом всех одиноких. О ней говорили, что она, благочестивая пресвитерианка, может попасться на удочку и замолвить доброе словечко за самого Сатану. И такой опыт был проделан. Начали поносить Сатану, заговорщики один за другим язвительно упрекали, беспощадно бранили его, жестоко обличали, – и наконец доверчивая жертва заговора попала в западню. Она согласилась, что обвинение справедливо, что Сатана действительно погряз в пороках, как они говорили; но разве к нему отнеслись справедливо? Грешник есть грешник, и больше ничего; и Сатана такой же грешник, как все другие. Почему же все другие спаслись? Неужели только собственными усилиями? Нет, таким образом никто не мог бы спастись. К их слабым усилиям присоединились горячие, взывающие о милости молитвы, которые возносятся ежедневно из всех церквей в христианском мире и из всех сострадательных сердец. А кто молится за Сатану? Кто за тысячу восемьсот лет просто, по человечеству, помолился за того из грешников, которому было больше всего потребно, – за нашего собрата, который больше всех нуждается в друге и не имеет ни единого, за того из грешников, который имеет явное и неопровержимое право, чтоб за него молились денно и нощно, по той простой и неоспоримой причине, что он нуждается в этом больше других, как величайший из грешников?

Этот друг Сатаны был кроток духом; незаученным, бессознательным пафосом речи она обладала от природы. Когда при ней обижали или позорили беззащитного человека или животное, в ней пробуждалась жалость или негодование, и тогда не было оратора красноречивей. Очень редко это красноречие было пламенным и грозным, чаще – кротким, сострадательным, трогательным и проникновенным, и таким неподдельным и выражавшимся так благородно и просто, что я много раз видел, как оно вознаграждалось невольными слезами. Когда кого-нибудь обижали, будь то человек или животное, боязливость, естественная для ее пола и хрупкого сложения, исчезала, и на первый план выступало мужество. Как-то я видел на улице дьявольски норовистого корсиканца, грозу всего города, который на глазах у благоразумно сторонившихся горожан гонялся за своей взрослой дочерью с толстой веревкой и грозился измочалить о нее эту самую веревку. Мать моя распахнула дверь перед беглянкой и стала на пороге, раскинув руки и загородив собой дверь, вместо того чтоб захлопнуть и запереть ее. Корсиканец бранился, чертыхался, грозил ей веревкой, но она не дрогнула и ничем не проявила страха; она стояла прямо и гордо и поносила его, стыдила, высмеивала, бросала ему вызов тихим голосом, неслышным на улице, но пробудившим в нем совесть и дремавшее человеческое достоинство; он попросил прощения, отдал ей веревку и поклялся самой богохульной клятвой, что не видывал женщины храбрее, потом молча ушел своей дорогой и больше ее не беспокоил. После этого они стали друзьями, потому что в ней он нашел то, в чем давно нуждался: человека, который его не боится.

Как-то на улице в Сент-Луисе она удивила дюжего возчика, который избивал свою лошадь тяжелым кнутовищем: она отняла у него кнут и так убедительно говорила в защиту провинившейся лошади, что он сам сознался в своей вине и даже дал обещание, которого не мог бы сдержать (не такая у него была натура): обещание, что он никогда не будет дурно обращаться с лошадьми.

Такое заступничество за обиженных животных было для нее самым обыкновенным делом; и, должно быть, она умела показать свои добрые намерения, никого не обидев, потому что всегда добивалась своего, нередко заслуживая одобрение и похвалу противника, не говоря уж об уважении. Все бессловесные твари находили в ней друга. По какому-то неуловимому признаку каждый бездомный, загнанный, грязный, беспутный кот сразу узнавал в ней свою покровительницу и защитницу и шел за ней до самого дома. Инстинкт его не обманывал, его принимали с распростертыми объятиями, как блудного сына. Одно время, в 1845 году, у нас было девятнадцать кошек. И все они были ничем не замечательны, никаких заслуг у них не было, кроме того, что они были несчастны, а это заслуга небольшая и очень дешевая. Для всех нас, не исключая матери, они были обузой, но им не повезло – и этого было достаточно: они оставались у нас. И все-таки лучше иметь таких любимцев в доме, чем никаких; детям нужны любимцы, а держать животных в клетках нам не позволяли. О пленниках и речи быть не могло: мать моя не позволила бы лишить свободы даже крысу.

В маленьком городке Ганнибале, в штате Миссури, где я жил мальчиком, все были бедны и не сознавали этого, и всем жилось неплохо, но это как раз понимали все. Общество там делилось на ступени: люди из хороших семей, люди из семей попроще, люди из совсем простых семей. Все знали друг друга и были друг с другом любезны, и никто не важничал слишком заметно; однако грань классового различия была проведена весьма четко, и общественная жизнь каждого класса замыкалась в его рамках. Это была маленькая демократия, где исповедовали свободу, равенство и Четвертое июля – и совершенно искренне. Однако аристократический душок был очень заметен; он был, и никто не видел в этом дурного и не задумывался над тем, что тут есть какая-то непоследовательность.

Я думаю, что такое положение вещей следует приписать тому обстоятельству, что население городка пришло из рабовладельческих штатов и сохранило институт рабства и на новой родине. Мать моя с ее широкой натурой и либеральными взглядами не годилась в аристократки, хотя была ею по воспитанию. Быть может, немногие это знали, потому что тут действовал скорее инстинкт, чем принцип. Внешне это выражалось случайно, а не намеренно, и довольно редко. Но мне было известно ее слабое место. Я знал, что в душе она гордится тем, что Лэмптоны – теперь графы Дэрем – владели родовыми поместьями в течение девятисот лет, что они были хозяевами Лэмптон-Кастля и занимали высокое положение еще в то время, когда Вильгельм Завоеватель переплыл море, чтобы покорить англичан. Я спорил осмотрительно и со смягчающими оговорками, потому что приходилось быть осторожным, вступая на эту священную почву, говорил, что нет никакой заслуги в том, чтобы просидеть на одном участке земли девятьсот лет, особенно с помощью субституций, на это способен любой человек, с умом или без ума; гордиться можно только субституцией, и больше ничем; значит, моя мать попросту происходит от субституций, а это все равно, что гордиться происхождением от закладной.

А вот мои предки – другое дело; они стоят выше, потому что среди них был один предок, некий Клеменс, который и сам кое-что совершил, что принесло ему честь, а мне удовольствие: он был членом суда, который судил Карла I и передал его палачу. Я делал вид, что шучу, но на самом деле не шутил. Я действительно питал уважение к этому предку, и уважение это с годами росло, а не уменьшалось. Он сделал все что мог, чтобы сократить список коронованных бездельников своего времени. Тем не менее я могу засвидетельствовать, что мать моя никогда не заговаривала о своих знатных предках в присутствии посторонних, для этого у нее было достаточно американского здравого смысла. Но с другими Лэмптонами, которых я знал, дело обстояло иначе. «Полковник Селлерс» был Лэмптон и довольно близкий родственник моей матери, и при жизни этого чудака всякий, кто с ним знакомился, первым долгом слышал упоминание о «главе нашего рода», оброненное как бы невзначай, но так неловко, что с точки зрения сценического искусства это было ниже всякой критики. Это, конечно, вызывало вопросы, и для того оно и говорилось, чтобы их вызвать. И тут рассказывалась грустная повесть о том, как наследник Лэмптонов приехал в Америку лет сто пятьдесят тому назад, разочаровавшись в этом жульничестве наследственной аристократии, женился и, удалившись от света в глушь лесов, занялся воспитанием будущих «американских претендентов», в то время как на родине, в Англии, его считали умершим, а все титулы и поместья перешли к младшему брату, узурпатору, на котором лежала ответственность за несговорчивых и не желающих уступать место узурпаторов наших дней. Полковник всегда говорил с почтительностью придворного о теперешнем претенденте, который ему приходился кузеном, совершенно серьезно называя его «графом». «Граф» был не лишен способностей и мог бы чего-нибудь добиться, если б не этот несчастный случай с его происхождением. Он был кентуккиец и человек, не лишенный здравых понятий, но денег у него не было и зарабатывать их было некогда, потому что все его время тратилось на попытки раздобыть у меня и других родичей средства на то, чтобы провести свою претензию через палату лордов. У него были все документы, все доказательства, и он был уверен, что выиграет дело. И так он промечтал всю свою жизнь, вечно в бедности, порою в самой настоящей нищете, и умер наконец далеко от родины, в больнице; похоронили его чужие люди, которые не знали, что он граф, потому что он ничуть не был похож на графа. Бедняга подписывал свои письма «Дэрем», и в них он, бывало, упрекал меня, зачем я голосую за республиканцев: это, видите ли, не аристократично и, следовательно, не по-лэмптоновски. И тут же приходило письмо от какого-нибудь ярого демократа-виргинца, родственника со стороны отца, который жестоко разносил меня за то же самое, но на том основании, что республиканцы – партия аристократическая, и недостойно потомка цареубийцы связываться с этими скотами. Бывало, иной раз я доходил до желания совсем не иметь предков, столько от них было неприятностей.

Как я уже говорил, мы жили в рабовладельческом округе, и до уничтожения рабства моей матери приходилось соприкасаться с ним изо дня в день в течение шестидесяти лет. И все же, как она ни была добросердечна и сострадательна, мне кажется, она едва ли сознавала, что рабство есть неприкрытая, чудовищная и непростительная узурпация человеческих прав. Ей ни разу не пришлось слышать, чтобы его обличали с церковной кафедры, наоборот – его защищали и доказывали, что оно священно, тысячи раз; слух ее привык к библейским текстам, оправдывавшим рабство, а если и были другие, отрицавшие рабство, то пасторы о них умалчивали; насколько ей было известно, мудрецы, праведники и святые единодушно утверждали, что рабство справедливо, законно, священно, пользуется особым благоволением Божиим, а рабам следует благодарить за свое положение денно и нощно. По-видимому, среда и воспитание могут произвести совершенные чудеса. В большинстве случаев наши рабы были убежденные сторонники рабства. Без сомнения, то же происходит с гораздо более развитыми умственно рабами монархии: они признают и почитают своих господ, монарха и знать и не видят унижения в том, что они рабы, рабы во всем, кроме названия, и менее достойны уважения, чем наши негры, если быть рабом по доброй воле хуже, чем быть рабом по принуждению, – а это несомненно.

Впрочем, в рабстве округа Ганнибал не было ничего, что могло бы побудить к действию дремлющие инстинкты гуманности. Это было благодушное домашнее рабство, а не зверское рабство плантаций. Жестокости были очень редки и отнюдь не пользовались популярностью. Делить негритянскую семью и продавать ее членов разным хозяевам у нас не очень любили, и потому это делалось не часто, разве что при разделе имения. Не помню, чтобы я видел когда-нибудь продажу рабов с аукциона в нашем городе; подозреваю, однако, что виною этому то, что такой аукцион был обычным, заурядным зрелищем, а не из ряда вон выходящим и запоминающимся. Я живо помню, как видел однажды человек десять чернокожих мужчин и женщин, скованных цепью и лежавших вповалку на мостовой, – в ожидании отправки на Юг. Печальнее этих лиц я никогда в жизни не видел. Скованные цепью рабы представляли, должно быть, редкое зрелище, иначе эта картина не запечатлелась бы в моей памяти так надолго и с такой силой.

«Работорговца» у нас все ненавидели. На него смотрели как на дьявола в человеческом образе, который скупает и продает беззащитных людей в ад, потому что у нас и белые и черные одинаково считали южную плантацию адом; никаким более мягким словом нельзя было ее описать. Если угроза продать неисправимого раба «в низовья реки» не действовала, то ничто уже помочь не могло – дело его было пропащее.

Обычно принято думать, что рабство неизбежно ожесточало сердца тех, кто жил среди рабов. Думаю, что такого влияния оно не имело, – если говорить вообще. Думаю, что оно притупляло у всех чувство гуманности по отношению к рабам, но дальше этого не шло. В нашем городе не было жестоких людей – то есть не больше, чем можно найти в любом другом городе тех же размеров в любой другой стране; а насколько мне известно по опыту, жестокие люди повсюду очень редки.

    1890-е годы

[Ранние годы]

(в переводе Н. Дарузес)

…Вот это и все о былых годах и новоанглийской ветви Клеменсов. Второй брат обосновался на Юге и отдаленным образом виновен в моем появлении на свет. Он получил свою награду несколько поколений назад, какова бы она ни была. Он уехал на Юг со своим закадычным другом Фэрфаксом и поселился вместе с ним в Мэриленде, но впоследствии переехал дальше и зажил своим домом в Виргинии. Это тот самый Фэрфакс, чьим потомкам предстояло пользоваться любопытной привилегией – стать английскими графами, рожденными в Америке. Основателем династии был Фэрфакс кромвелевских времен, военачальник парламентского рода оружия. Графство весьма недавнего происхождения перешло к американским Фэрфаксам, так как в Англии не оказалось наследников мужского пола. Старожилы Сан-Франциско помнят «Чарли», американского графа середины шестидесятых годов – десятого лорда Фэрфакса по Книге пэров Берка, – занимавшего какую-то скромную должность в новом рудничном городке Вирджиния-Сити в штате Невада. Он ни разу в жизни не выезжал из Америки. Я знал его, но не близко. Характер у него был золотой, и в этом заключалось все его состояние. Он отбросил свой титул, дав ему передышку до тех времен, когда его обстоятельства поправятся настолько, чтобы стать созвучными с титулом; но времена эти, думается, так и не настали. Он был человек мужественный и по натуре не чуждый великодушия. Выдающийся и весьма вредный подлец по фамилии Фергюссон, вечно затевавший свары с людьми, которым он в подметки не годился, однажды затеял ссору и с ним – Фэрфакс сбил его с ног. Фергюссон поднялся и ушел, бормоча угрозы. Фэрфакс никогда не носил с собой оружия, не стал носить и теперь, хотя друзья предупреждали его, что Фергюссон по своему вероломному нраву рано или поздно наверняка отомстит каким-нибудь подлым способом. В течение нескольких дней ничего не произошло; потом Фергюссон поймал графа врасплох и приставил револьвер к его груди. Фэрфакс вырвал у него револьвер и хотел было застрелить его, но тот упал перед ним на колени, просил и умолял: «Не убивайте меня. У меня жена и дети». Фэрфакс был вне себя от ярости, но эта мольба тронула его сердце. Он сказал: «Они-то мне ничего не сделали», – и отпустил негодяя.

От виргинских Клеменсов вплоть до времен Ноя тянется туманный ряд моих предков. По преданию, некоторые из них в елизаветинские времена были пиратами и работорговцами. Но это не порочит их чести, ибо тем же занимались Дрейк, Хокинс и другие. В то время это считалось почтенным занятием, компаньонами в деле бывали даже монархи. В юности и у меня самого имелось стремление стать пиратом. Да и читатель, если заглянет поглубже в тайное тайных своего сердца, обнаружит – впрочем, не важно, что он там обнаружит: я пишу не его автобиографию, а свою собственную. Позже, во времена Якова I или Карла I, согласно преданию, один из этого ряда предков был назначен послом в Испанию и женился там, добавив своим потомкам струю испанской крови, чтобы несколько оживить нас. Также по преданию, этот или другой предок, по имени Джоффри Клемент, помог приговорить Карла I к смерти. Сам я не разбирался в этих преданиях и не проверял их – отчасти по лени, отчасти же потому, что был слишком занят отделкой родословной с нашего конца для придания ей большего блеска; но другие Клеменсы утверждают, будто бы они во всем разобрались и предания выдержали проверку. Поэтому я всегда считал доказанным, что и я тоже, в лице моего предка, помог Карлу I избавиться от бедствий. Мои инстинкты тоже меня в этом убеждали. Если мы обладаем каким-нибудь сильным, упорным и неискоренимым инстинктом, можно быть уверенным, что этот инстинкт не родился вместе с нами, а унаследован от предков, от самых отдаленных предков, а потом укрепился и отшлифовался под влиянием времени. Я же всегда был неизменно враждебен к Карлу I и потому совершенно уверен, что это чувство просочилось ко мне из сердца этого судьи по венам моих предшественников: не в моем характере питать вражду к людям из личных соображений. Я не чувствую никакой вражды к Джеффрису. Должен был бы, но не чувствую. Это доказывает, что мои предки во времена Якова II были к нему равнодушны, не знаю почему; я никогда не мог дознаться, но именно это оно и доказывает. И я всегда чувствовал себя дружески настроенным по отношению к Сатане. Конечно, это у меня от предков; должно быть, оно в крови, – не сам же я это выдумал.

…Итак, свидетельство инстинкта, подтвержденное словами Клеменсов, которые будто бы проверяли источники, заставляло меня верить, что Джоффри Клемент, делатель мучеников, приходится мне прапрадедом, благоволить к нему и даже гордиться им. Это дурно повлияло на меня, ибо пробудило во мне тщеславие, а оно считается недостатком. Поэтому я мнил себя выше людей, которым не так повезло с предками, как мне, и это побуждало меня при случае сбивать с них спесь и говорить им в обществе обидные для них вещи.

Случай такого рода произошел несколько лет назад в Берлине. Уильям Уолтер Фелпс был в это время нашим посланником при императорском дворе и как-то вечером пригласил меня на обед с графом С., членом совета министров. Сей вельможа был знатного и весьма древнего рода. Мне, конечно, хотелось дать ему понять, что у меня тоже имеются кое-какие предки, но я не желал вытаскивать их из гроба за уши, и в то же время мне никак не удавалось ввернуть о них словечко кстати – так, чтобы это получилось как бы невзначай. Думаю, что и Фелпс был в таком же трудном положении. Время от времени он принимал рассеянный вид, именно такой, какой полагается иметь человеку, который желал бы, чтобы знатный предок обнаружился у него по чистой случайности, но никак не может придумать такого способа, чтобы это вышло достаточно непринужденно. Но в конце концов после обеда он сделал такую попытку. Он прохаживался с нами по гостиной, показывая свое собрание картин, и напоследок остановился перед старой гравюрой грубой работы. Она изображала суд над Карлом I. Судьи в пуританских широкополых шляпах расположились пирамидой, а под ними за столом сидели три секретаря без шляп. Мистер Фелпс показал пальцем на одного из этих троих и произнес торжествующе-равнодушным тоном:

– Один из моих предков.

Я указал пальцем на одного из судей и отпарировал с язвительной томностью:

– Мой предок. Но это не важно. У меня есть и другие.

С моей стороны было неблагородно так поступить. Впоследствии я всегда об этом жалел. Но это сразило Фелпса. Не хотел бы я быть на его месте! Однако это не испортило нашей дружбы, что показывает все благородство и возвышенность его натуры, невзирая на скромность его происхождения. И с моей стороны тоже было похвально, что я этим пренебрег. Я ничуть не изменил своего отношения к нему и всегда обращался с ним как с равным.

Но в одном смысле вечер был для меня не из легких. Мистер Фелпс считал меня почетным гостем, и граф С. тоже, но я-то этого не считал, потому что в приглашении Фелпса ничто на это не указывало: это была просто непритязательная дружеская записка на визитной карточке. К тому времени, как доложили, что обед подан, Фелпс и сам начал сомневаться. Что-то надо было сделать, а объясняться было уже некогда. Он хотел было, чтобы я прошел вперед вместе с ним, но я воздержался; он попробовал провести С. – и тот тоже уклонился. Пришел еще и третий гость, но с ним никаких хлопот не было. Наконец мы все вместе протиснулись в дверь. Состоялась некоторая борьба из-за мест, и мне досталось место слева от Фелпса, граф захватил стул напротив Фелпса, а третьему гостю пришлось занять почетное место, поскольку ничего другого ему не оставалось. Мы вернулись в гостиную в первоначальном беспорядке. На мне было новые башмаки, и они сильно жали; к одиннадцати часам я уже плакал тайком, – сдержаться я не мог, такая была жестокая боль. Разговор вот уже час как истощился. Графа С. еще в половине десятого ожидали к одру одного умирающего чиновника. Наконец все мы поднялись разом, повинуясь некоему благотворному внутреннему толчку, и вышли в парадную дверь – без всяких объяснений – все вместе, кучей, не соблюдая старшинства, и там расстались.

Вечер имел свои недостатки, но мне все же удалось протащить своего предка, и я остался доволен.

Среди виргинских Клеменсов были Джир и Шеррард. Джир Клеменс был широко известен как меткий стрелок из пистолета, и однажды это помогло ему умиротворить барабанщиков, которые не поддавались ни на какие слова и уговоры. В то время он совершал агитационную поездку по штату. Барабанщики стояли перед трибуной и были наняты оппозицией для того, чтобы барабанить во время его речи. Приготовившись к выступлению, он достал револьвер, положил его перед собой и сказал мягким, вкрадчивым голосом:

– Я не хочу никого ранить и постараюсь обойтись без этого, но у меня имеется по пуле на каждый барабан, и если вам вздумается играть, то не стойте за ними.

Шеррард Клеменс был республиканец, во время войны – член конгресса от Западной Виргинии; а потом он уехал в Сент-Луис, где жили и сейчас живут родичи Джеймса Клеменса, и там стал ярым мятежником. Это произошло после войны. Когда он был республиканцем, я был мятежником; но когда он стал мятежником, я (на время) превратился в республиканца. Клеменсы всегда делали все что могли для сохранения политического равновесия, какие бы неудобства это им ни причиняло. Я ничего не знал о судьбе Шеррарда Клеменса, но как-то мне пришлось представлять сенатора Хаули широкому республиканскому собранию в Новой Англии, и после того я получил язвительное письмо от Шеррарда из Сент-Луиса. Он писал, что северные республиканцы – нет, «северные хамы» – огнем и мечом уничтожили старую южную аристократию, и мне, аристократу по крови, не подобает якшаться с этими свиньями. Разве я забыл, что я «Лэмбтон»?

Это была ссылка на родню моей матери. Матушка моя была урожденная Лэмптон – через (п), – так как не все американские Лэмптоны старых времен были в ладах с грамотой, и потому фамилия пострадала от их рук. Она была уроженка Кентукки и вышла за моего отца в Лексингтоне в 1823 году, когда ей было двадцать лет, а отцу – двадцать четыре. Ни у того, ни у другого не было никакой излишней собственности. В приданое за ней дали двух или трех негров и, кажется, ничего больше. Они переехали в дальний и захолустный городок Джеймстаун, в горном безлюдье восточного Теннесси. Там у них родились первые дети. Но так как я принадлежал к позднему выводку, то ничего об этом не помню, – меня отсрочили до Миссури. Миссури был малоизвестный новый штат и нуждался в аттракционах.

Думаю, что мой старший брат Орион, сестры Памела и Маргарет и брат Бенджамен родились в Джеймстауне. Были, возможно, и другие, но на этот счет я не так уверен. Для такого маленького городка приезд моих родителей составил большую прибыль. Надеялись, что они тут и осядут и городишко станет настоящим городом. Предполагали, что они останутся. И вот началось процветание. Но вскоре мои родители уехали, цены опять упали, и прошло много лет, прежде чем Джеймстауну представился новый случай продвинуться вперед. Я описал Джеймстаун в моей книге «Позолоченный век», но это было понаслышке, а не по личному опыту. После моего отца осталось прекрасное имение в окрестностях Джеймстауна – 75 000 акров[2 - Поправка: кажется, там было больше 100 000 акров. (Прим. автора от 1906 г.)]. К тому времени, как он умер – в 1847 году, – участок находился в его руках уже около двадцати лет. Налоги были ничтожные (пять долларов в год за все), отец уплачивал их аккуратно и держал бумаги в полном порядке. Он всегда говорил, что в его время земля не приобретет большой ценности, но впоследствии, для детей это будет надежный источник дохода. Там имелись уголь, медь, железо, лес, и отец говорил, что с течением времени железные дороги прорежут эту область, и тогда эта земельная собственность станет собственностью на деле, а не только на бумаге. Там рос также дикий виноград многообещающего сорта. Отец посылал образцы к Николасу Лонгворту в Цинциннати, чтобы он высказал свое мнение, и Лонгворт ответил, что из этого винограда можно делать такое же хорошее вино, как из его Катобы. В земле имелись все эти богатства, а также и нефть, но мой отец этого не знал, и, разумеется, в те времена он не придал бы этому значения, даже если б и знал. Нефть нашли только около 1895 года. Хотелось бы мне иметь сейчас хоть половину этой земли, тогда я не стал бы писать автобиографию ради хлеба. Умирая, мой отец завещал: «Держитесь за землю и ждите; смотрите, чтобы никто ее у вас не выманил». Любимый кузен моей матери Джеймс Лэмптон, который фигурирует в «Позолоченном веке» под именем полковника Селлерса, всегда говорил об этой земле, – и с каким энтузиазмом к тому же: «В этой земле миллионы, да, миллионы!» Правда, он говорил то же самое о чем угодно – и всегда ошибался, но на сей раз он был прав, а это доказывает, что человек, стреляющий пророчествами направо и налево, не должен приходить в уныние. Если он, не унывая, палит во все, что ни встретится, то когда-нибудь попадет и в цель.
1 2 >>
На страницу:
1 из 2