Оценить:
 Рейтинг: 0

Дом, где я умер

1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Дом, где я умер
Наталья Александровна Веселова

Очнувшись в больнице после травмы и прекрасно осознавая действительность, в подробностях вспоминая нападение в подъезде, поэт вместо свой жены видит постороннюю женщину, которая уверена в том, что она его жена… Что случилось? Неужели вокруг главного героя плетется хитроумная интрига? Но кому и зачем это нужно? Где его настоящая семья? Ответы на эти вопросы оказываются самыми неожиданными и печальными – и поэт решает исправить все.

Наталья Веселова

Дом, где я умер

В поте – пишущий, в поте – пашущий!

Нам знакомо иное рвение:

Легкий огнь, над кудрями пляшущий, –

Дуновение вдохновения!

М. Цветаева

Сочинитель сочинял,

А в углу сундук стоял.

Сочинитель не видал,

Спотыкнулся и упал.

Л. Толстой (?)

Фольклор (?)

Глава 1

Свидетель крещения Руси

Сознание возвращалось урывками. Ему будто бы позволяли глянуть на свет Божий из наглухо зашторенной незнакомой комнаты поочередно через разные дырки в бесцветной шершавой гардине. Место, где ткань расползлась от ветхости и обнадеживающе просвечивала серым, вдруг само наплывало на его испуганные глаза – и тогда можно было на мгновение почти четко увидеть застывшую картинку, сначала похожую на неудачную случайную фотографию. Но сразу становилось ясно, что это никакая не фотография, а некрасиво застывший кадр любительского фильма, – и его запускали вновь безо всяких просьб до поры до времени молчаливого зрительного зала. Так мелькнули стертые за полтора века до опасной гладкости ступени родного дома – только не внизу, под привычно шагавшими ногами в серых кроссовках, а прямо перед глазами, будто лестница, на секунду вообразив себя стеной, по чьей-то чудовищной воле поднялась вертикально. По ступеням почему-то бойко топали вверх, вместо обутых ног, заскорузло окровавленные руки – его собственные, потому что серебряный перстень-печатка с упрямо вставшим на дыбы черненым Пегасом ритмично мелькал на левом безымянном пальце. Когда руки благополучно, хотя и с мучительными перерывами, добрались до пункта назначения, а именно – обитой вагонкой двери, гардина вдруг без предупреждения бесшумно поехала вбок. Наплыло другое рваное отверстие, в котором оказалось сперва плоское и бледное, но быстро ожившее и выпучившее блеклые глаза хорошо знакомое лицо доброй соседки-старушенции, немедленно захлопавшее беззубым рыбьим ртом. Хотя кино крутили явно немое, с нелепыми подпрыгиваньями героев, он отчетливо услышал старушкин парадоксально оперный голос, сразу густо запевший, будто начало трагической арии: «Василь Саныч… Господи… Что ж это…» – но тут опять вступила в дело рваная штора, пыльно бухнувшаяся между ними, как театральный занавес в конце четвертого акта трагедии, и он вновь оказался в душном плену не то одиночной камеры, не то… Самого себя! Один смутный толчок крови в голову – и он осознал, что заперт всего лишь в собственном теле, и уж два-то окна наружу у него совершенно точно имеются! Поэт открыл глаза и увидел традиционный белый потолок.

«Больница», – бесстрастно и бессловесно, каким-то гораздо более быстрым и доходчивым способом констатировал кто-то извне. И Поэт в то же мгновение расколдовался. Повезло все-таки, подумалось ему: ведь, когда полз по ступенькам вверх, то ускользающим, как детские санки с горки, сознанием понимал, что сил дотянуться до звонка двери на первом этаже уже не хватит. Бесконечно длинные минуты преодолевая до тех пор и вовсе ни разу по-настоящему не замеченную куцую лесенку, успел смириться с тем, что это – смерть. Знал, что и ползет-то чудом, потому что голова, скорей всего, проломлена, и там уже осколки костей, наверное, смешались с его еще теплой кровью – ведь били-то отморозки, кажется, монтировкой. Не больно вовсе: вошел в свой родной питерский подъезд, за всю жизнь единственный, и даже дверь, не глядя, кому-то за собой придержал по привычке; потом – мгновенный яркий всполох не в глазах, а где-то внутри, во тьме черепа, – и все. Очнулся лицом в побитые метлахские плитки, свернувшаяся кровь стянула кожу, запаяла глаза. Кое-как разодрал их, с корнем вырывая присохшие ресницы, и – воспоминание в воспоминании, как желток в яйце: в детстве болел гнойным коньюктвитом, и вот точно так же по утрам нельзя было раскрыть намертво, как створки ракушки на заливе, склеенные веки… Что умрет, не сомневался, поэтому, когда полз, если и думал о чем, так об одном: достал, значит, все-таки, кого-то из них стихами своими, в самую точку попал – не снесли; не зря погибал, с честью… И, кстати, в тридцать семь, как по профессии положено.

Но ничего – выходит, еще поборемся? Залатали, значит, доктора череп-то пробитый? Поэт дерзнул немного повернуть голову на подушке, и предположения сразу с поспешной готовностью подтвердились: он увидел изящную бездействующую капельницу и металлическое изножье казенной кровати. Поскольку нигде пока не заболело, он деликатно поерзал на ложе, смутно предчувствуя угрожающе-ржавый скрип древней, как кольчуга витязя, панцирной сетки, и уже представил себе, что вот сейчас она бурно заколышется под ним, будто резиновый матрац, испустивший дух прямо на глади морской, – тоже одно из страшных детских воспоминаний, восходящих аж к самому Артеку, – но ничего подобного не случилось. Больничная койка оказалась спокойной, прямой, в меру мягкой и гораздо более удобной, чем их с Валей по нынешним миллениумным временам уже антикварная, вся в жестких ямах, супружеская кровать, на которой в свое время родители его и зачали в самую первую свою брачную ночь… Валя! Поэт непроизвольно схватился за голову обеими руками, мимоходом обнаружив, что голова плотно забинтована, – но это, как нечто само собой разумеющееся, проплыло сбоку вполне проснувшегося сознания, а главным стало внезапное острое воспоминание о семье. Валя и Доля (семь лет назад он сдуру не воспротивился затейливому желанию жены назвать новорожденную дочку испанским именем Долорес в честь героини какого-то не замеченного им, но важного в ее жизни телесериала) сейчас, должно быть, сидят, игнорируемые бело-зеленым персоналом, в длинном негостеприимном коридоре – потому что девочку, разумеется, не с кем оставить в трудный час. Он отчетливо представил, как Валя, всегда молчаливая в минуты волнения, неудержимо трепещет всем своим гибким осиновым телом, а человеческого в ней осталось – только два огромных, светло-карих и мокрых, как аквариумные рыбки, глаза, словно бы без лица, а на тонких дрожащих ниточках. Был бы не поэт, а художник-импрессионист, – «портрет жены художника» он бы написал именно так, пикассисто. Только таким он внутренне видел подлинный образ жены, иначе он свою Валю в ее отсутствие и представить не мог.

Нет, голова все-таки побаливала. Вернее, в ней ощущалось что-то похожее на ленивое перекатывание тяжелых железных шаров, поэтому подымался Поэт со всеми необходимыми предосторожностями. На полпути заметил прямо над собой в прямом смысле палочку-выручалочку, то есть, надежную перекладину, специально предназначенную, чтобы ослабленному больному удобно было хвататься при вставании. Он и схватился, привычно подтянулся, вновь испытав дежа-вю (ну да, конечно, ничего страшного: турник в школьном спортзале), только тогда огляделся как следует – и ошеломленно присвистнул.

Вместо ожидаемой облезлой мужской восьми-шестнадцатиместной палаты с облупленными зелеными стенами, увечными тумбочками, голыми, как лишенные ресниц глаза, окнами, и небритыми мужиками в дешевых спортивных костюмах, он увидел уютный одноместный номер вовсе не последнего разряда гостиницы. То, что это все-таки не гостиница, а больница, можно было понять только по вполне дружелюбной, знакомой уже капельнице и огромной чистой медицинской кровати, назвать которую неприятным казематным словом «койка» не поворачивался даже тот невидимый, но очень внятный язык, расположенный не во рту, а в сознании. Сквозь полупрозрачные успокаивающе зеленые занавески мягко тек рассеянный дневной свет. Пол перед кроватью застилал зеленый же, но темный, пригласительно мягкий коврик, два пустых кресла коричневой кожи выглядели так заманчиво, что хотелось немедленно опробовать их своим непривычным к буржуазной роскоши седалищем. «Вот именно – буржуазной! – обидчиво пронеслось у него. – Буржуйская палата, вот что. Как для куркуля какого-нибудь… И как только меня сюда угораздило? Что за дела такие?». Но думал он не более минуты, и решение пришло быстрое и исчерпывающее, в одном слове: покупают. Когда узнали, что недобили, откупились от Вали – сунули в какую-нибудь платную клинику, чтоб задобрить наперед, рот ему заткнуть… Не дождутся, вражья сила… У него уже и сейчас там где-то, на задворках мысли, бурлят, ищут выхода еще не оперившиеся строчки… Гляди, Р-россия на… та-та… ублюдков… Тут где-то крутятся – и очень подходят – лизоблюды, но тогда ублюдки уже автоматически превращаются в верблюдов каких-то, а это явно не вяжется… Может, пусть будут лизоблюдки – в смысле, бабы? Их сейчас и в политике, и в бизнесе тем более, развелось, как мух в солдатском сортире…Так, ладно, об этом подумаем позже, когда голова станет пояснее, может, и верблюды подойдут. А пока – срочно вызвать Валю и сказать ей, чтобы немедленно прекращала этот цирк с отдельной палатой, кто бы ей ни посулил златые горы! – и везла бы его домой поскорее, там уж и сам как-нибудь долечится. Поэты – настоящие, имеется в виду – не продаются и не покупаются. Знала десять лет назад, за кого выходит. Предупреждал.

Он кое-как выбрался из-под легкого, соблазнительного, как девушка, одеяла, свесил голые ноги в мятом густом меху, подивился их тощей жалкости и, экономя силы и дыхание, все еще боясь каких-нибудь болезненных неожиданностей, в несколько приемов сполз ступнями на ковер, обуви не обнаружил, вовсе этим обстоятельством не смутился – и заковылял к туманному зеркалу в раме, как у музейной картины: надо же было проверить, какой общий ущерб понес он вчера вечером в старинном гулком подъезде.

Ущерб оказался катастрофическим. Сначала Поэт себя как бы и вовсе не узнал – показалось, что из зеркала глядит его безжалостная карикатура, которую и с натяжкой дружеским шаржем не назовешь. Лицо одутловато-отечное, будто пил неделю и не закусывал, под глазами дряблые сизые мешки, как под клювом голодного пеликана, все лицо, казалось, сначала расширилось, а потом размякло и потекло, подалось вниз… Вновь облившись варом ложной памяти, он понял, на кого убийственно похож: это же отец в конце своего шестого десятка, закруглить который достойным юбилеем ему так и не пришлось! А выглядел он этак плачевно не где-нибудь, а в дешевом, холодном и жестком, кумачом обтянутом гробу. Собственно, себя Поэт теперь узнал именно по этому семейному сходству…

Все выходило гораздо сложнее, чем сперва подсказал врожденный оптимизм. И, строго говоря, маячила не оперная, а всамделишная трагедия. Сердце неприятно, по-бабьи затрепетало, словно целиком превратившись в Валю. Ведь получалось, что, раз на лице отразились такие разрушительные изменения, значит, травма оказалась отнюдь не пустяковой, и не со вчерашнего вечера валялся он тут в расслаблении. А болел долго и нешуточно, месяц – самое малое, подвергся за время беспамятства не одной сложной, в святая святых – драгоценный мозг его – вторгшейся операции, неизвестно кем оплаченной и в какие пожизненные долги его, бесчувственного, ввергнувшей… Скорей инстинктом, чем догадкой и намерением, Поэт перенесся к высокому, зеленью подернутому окну. Никакой зелени, кроме шторной, ему не полагалось сегодня: когда в свой подъезд последний раз входил, с удовольствием, помнится, бодро стопал с серых кроссовок первый долгожданный снежок. Теперь снег должен был уже густо лежать, свалявшимся покрывальцем… Да, там и в самом деле снег валил за окном: в широкой щели между занавесками на фоне какого-то слепого коричневого здания косо неслись, вовсю завихряясь и играючи, крупные новогодние снежинки. Действительно – выходило, что прошло около месяца. «Не так страшно, не так страшно, бывало с людьми и похуже, надо радоваться, что этим кончилось», – наскоро проведя этот нехитрый сеанс аутотренинга, Поэт натужно улыбнулся Судьбе и отодвинул послушную штору.

Первым звуком, донесшимся до него с момента возвращения, стал странный писк. Или, скорее, тонкий сип. И это, конечно, был не его красивый низкий раскатистый голос, словно специально предназначенный для чтения стихов со сцены, когда враги назло ему отключали микрофон. Потому что, если бы даже он захотел малодушно крикнуть «А-а-а!!!», то звук был бы подобен если и не трубе Иерихонской, то уж стекло в окне том задрожало бы обязательно. А тут точно хомяку дочкиному кормушка на лапу упала. Но звук упрямо рос и крепчал, заполнял собой всю его несчастную голову, вырывался за ее пределы, летел через приоткрытое окно прямо во двор института травматологии, мешался с яростно и весело мчавшимся в млечном воздухе тополиным пухом, застревал и терялся в густой, тяжелой, словно пудрой присыпанной листве древних, хрупких, но из гуманности не спиленных, а вместо этого профессионально подстриженных «а ля пирамидальные» больничных тополей.

Позади открывалась дверь, возникали дородные женские фигуры, слышались заученно-ласковые голоса («А-а что это мы кричим? А-а теперь кричать уже не надо. А-а все уже позади. А-а вот и доктор уже идет»), его нежной и мертвой хваткой сжимали умелые стальные руки, влекли к покинутому страшно белевшему ложу, неотвратимо заваливали туда, как жертвенного тельца на древнеиудейский алтарь, вроде бы заботливо укрывали, а на самом деле туго пеленали легким одеялом, так что и биться оказалось бесполезно, – а он все тоньше и пронзительней визжал, как под секирой, захлебывался невесть откуда взявшимися вовсе не скупыми мужскими, а бесполыми проливными слезами беспробудного ужаса.

Настоящий, несомненно, мужчине принадлежавший голос положил конец возмутительному беспорядку:

– Ну, и что у нас здесь происходит?

Мелкий и щуплый, но даже на вид твердый, как дерево, туго-жилистый и оттого почти неподвластный времени мужчина средних лет, обладатель еще более низкого и звучного баса, чем тот, который помнил за собой Поэт в самом недалеком прошлом, непринужденно разметав смутные зеленые тени, предстал в традиционном белом халате перед страдальческим ложем. Все стихло кругом на миг, а затем послышался внятный ответ одной из медичек:

– Вот видите, не только проснулся, но уже ходит вовсю и буянит, еле унять смогли.

– Ладно, идите, сам разберусь, – и доктор сразу же был оставлен с больным тет-а-тет.

Первым делом он взял совсем сомлевшего после истерики Поэта жесткими холодными ладонями за щеки и деловито оттянул ему большими пальцами нижние веки. Заглянул под них странно выпуклыми бесцветными глазами с таким вниманием, будто там заключалась вся тайна жизни и смерти.

– Чего орали-то? – в его темно-голубой от сплошных крученых вен руке возник сияющий молоточек, тотчас заходивший вправо-влево. – Сюда смотрим. Теперь сюда. Еще раз. Так, – молоточек исчез, остались только гипнотизирующие непрозрачные глаза с обильными сливочными белками. – Жалуетесь на что? Болит где-нибудь, спрашиваю?

Поэт промычал отрицательно, что абсолютно соответствовало истине.

– Действительность полностью осознаете?

Пациент печально гукнул в положительном смысле, но на этот раз доктору показалось мало:

– Так не пойдет. Имя-отчество свое не забыли? Дату рождения? Профессию?

– Стрижев… Василий Александрович… – голос свой он на сей раз узнал и сразу этим отрадным обстоятельством ободрился. – Года – девятьсот шестьдесят четвертого… Восьмого октября… Поэт я… – («Может, больше и не спросит, тогда про котельную не придется»).

– Все точно. Только – одна тысяча, – пришел непонятный ответ.

– А? – тоскливо переспросил Поэт.

– Одна тысяча девятьсот… и так далее. А то ишь – еще один свидетель крещения Руси объявился, – буркнул доктор безо всякой улыбки, и пациент не решился угодливо хмыкнуть на предполагаемую шутку, а вместо этого торопливо кивнул.

– Обстоятельства, при которых травму получили, помните? – уже мягче спросил врач.

– И рад бы забыть, – как мог мужественно, усмехнулся больной, поддавшись на более участливый тон. – Кровищи было… Глаза еле открыл… Думал, мозги наружу… Полз – уж ни на что не надеялся… – голос все-таки предательски дрогнул.

– Ну, ну, ну, – врач успокоительно похлопал Поэта по руке. – Мозги на своем месте остались. И работают нормально, как видите. Хуже было б, если б вы ничего не помнили. С амнезией ведь никогда не знаешь, чего ждать, а вы молодцом – после такого ударища-то! Швы, конечно, наложили – да это ж не смертельно. Теперь главное для вас лежать и отдыхать, о плохом не думать. Телевизора пока, извините, не могу позволить. Книг-газет – тоже. Спать, в основном, будете, уколы поделаем. С сотрясением мозга не шутят, даже когда так благополучно все выглядит.

«Ага, сейчас, сотрясение мозга… Провалялся бы я с ним полгода без памяти, как же… Заливаешь, Гиппократ лупоглазый, тяжелого пациента расстраивать не хочешь… Благополучно – не фига ж себе так врать… Ну да ладно, тебе по штату положено», – подумал, легко ухмыльнувшись, Поэт.

– И вставать не рвитесь, – продолжал Лупоглазый. – Только когда за большое приспичит – это на судно нелегко делать, согласен. А малое пока – в «утку». Спасибо скажите, что мужик, памперсов не надо. Кнопка тут вот у вас, нажмете – подадут. Ну, и все остальное, само собой…

– А… жена… когда… Можно?.. – робко вклинился в поток вольной докторской речи обманываемый пациент.

Врач глянул на часы:

– Теперь завтра. Домой я ее отправил, спать. Измучилась она тут у вас дежурить. Потерпите, все равно вечер уже.
1 2 >>
На страницу:
1 из 2