Оценить:
 Рейтинг: 0

Совесть

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 27 >>
На страницу:
3 из 27
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Нет, слава Богу, он был ещё дома, должно быть, это судорогой предчувствия озарилась и сжалась душа.

Он вскочил. Он стремительно сунулся в угол. Он осенил впалую грудь неровным поспешным крестом. Он тонко, жалобно попросил:

– Господи, помилуй меня.

Лик, помещенный в красном углу, остался спокоен, задумчив и благостен, как во все времена.

Его широко распахнувшиеся глаза, расплываясь в испуганных покаянных слезах, глухо молили и ждали хоть какого-то вещего знака, однако Христос в этот миг не поглядел на него, лишь сам спокойный благостный лик с обычной неотразимостью подействовал на него, и возвратилось благоразумие, и ужас схлынул пенной волной, медленно угасая и тая.

Он ещё жалобней попросил:

– Господи! Дай мне спокойствие, дай мне ровное расположение духа, какое бывает в раю, Где, как народ говорит, не холодно да и не жарко, а самая середина, как есть!

К такому спокойствию духа он стремился всегда, к этой высшей минуте душевного состояния, к которой стремится решительно всё на земле.

Да где ж его взять? У кого попросить?

Он снова дышал, снова жил, он мог сидеть или свободно перемещаться в пространстве.

Однако то, что он решился бесповоротно свершить, то, что неминуемо ожидало его, что предстояло ему не сегодня, так завтра, не представилось ни разумней, ни легче, чем представлялось все эти дни.

Николай Васильевич сгорбился, сделал два-три нерешительных шага, пошатнулся и судорожной рукой попридержался за кстати подвернувшийся стул.

Перед глазами всё помутилось, поплыло.

Он постоял, коротко, часто дыша, пока наконец сквозь эту мерзейшую муть не прорвалась, не протащилась здравая мысль, что с его слишком пылким, слишком подвижным воображением всякие игры опасны, что воображение, оставаясь так долго без дела, рождает нелепые образы и что по этой причине за ним надобно неотступно, строжайше следить, занять его чем-нибудь. Приструнить хоть какой-нибудь бесцельной, праздной работой.

Беда была в том, что не мог он теперь заниматься ничем посторонним. Лишь одно кипело, лишь одно нарывало в душе, лишь одним были заняты все его мысли.

Он шагнул, добрел кое-как до стены, сам не зная зачем, прислонился к ней машинально плечом и неловкими пальцами распахнул вдруг удушливо стиснувший ворот просторной рубашки, которая минуту назад была ему велика, до того он в последние дни исхудал. Колени мелко по-стариковски дрожали и гнулись, губы тряслись, как тряслись бы от прошедших рыданий, хотя он не рыдал.

Стыд-то какой, он не делал решительно ничего, ему нечем было занять свой сосущий, тоскующий, скудеющий в позорной праздности ум.

Сделалось даже думать о чем-нибудь тяжело, и откуда-то выползали чужие, чудные, скользкие мысли, оскорбляя, унижая его.

Ни кола, ни двора, и негде укрыться на старости лет, уже давно, давно всё житейское сделалось ненужно, безразлично ему и вдруг сдавило смятенную душу его сожалением.

Он жил одиноко, на безлюдном Никитском бульваре, в скучной сытой Москве, где решительно все были чрезвычайно довольны собой. В двух комнатках угловых, направо, возле самых сеней, приютил его граф Александр Петрович Толстой, весь большой дом нанимавший у богатого мещанина Талызина.

В этих двух комнатках он заканчивал второй том «Мертвых душ» и не замечал да вдруг увидел, только теперь, как неприютно здесь было ему, неловко во всем. Крохотный кабинет, по которому не имелось возможности привольно ходить, как он привык, как хаживал на виа Феличе, 126, пришлось изуродовать ширмами и за этими грустными ширмами спрятать кровать. В другой комнатке полстены занимал широкий диван на высоких ногах, несколько в растопырку выступавших вперед. Овальный стол, кряжистый, похожий с медведем, который неловко топтался в тесной лавке посудника, страшась передавить сапогами хрупкий товар, решительно напирал на диван, как медведь.

Чужой дом, чужие стены, чужая случайная мебель. Уж лучше бы вновь примоститься у старого Челли.

Николай Васильевич едва держался на ослабевших ногах, всей тяжестью малосильного тела всё плотней приваливаясь к холодной, выходившей наружу холодной, зимней стене. Он досадовал на себя, что по милости глупейших фантазий не опустился сразу на стул, когда был рядом с ним. Теперь же он к стулу воротиться не смел, опасаясь свалиться не без грохота на пол: то-то сбегутся, то-то станут шуметь, то-то затискают и залечат его. В голове и без того звенело и пухло. И ночной темной мышью скребла скудная мысль:

«Невелик и тощ, а тяжел, не по ногам себе стал, да и ноги-то, ноги не те…»

Опасное, обидное таилось в этой изломанной мысли, и, вдруг заметивши это, он встряхнулся, отогнал дурацкую мысль и раздумался об ином.

Разумеется, было бы совершенно прилично литератору и домоседу собственное гнездо завести, согласно вкусам и свычаям, в особенности в Москве завести, где все литераторы расселились по родовым, а большей частью покупным, благоприобретенным домам, однако ж, с другой стороны, приют у друзей хорош тем, что относишься к нему как к приюту, и тогда оказывается несколько сносно и то, что в собственном доме не стал бы терпеть, так он и ютился всю жизнь у друзей, кто возьмет приютить, да вот потянуло, тоже, верно, с безделья, на собственный домишко окошка хоть в три, что сделалось всё неудобно, этакий грех.

Попрекнувши себя порядочным образом, он сделался духом бодрей, однако по-прежнему едва держался на дрожащих ногах.

Ему ли такого рода желанья к лицу? Всего себя отдал он на служение общему делу обновлению и очищению погибающего в тенетах стяжания человека, доброй волей взвалил на себя мирское, мало почтенное звание литератора и служил в этом звании не добывания почестей ради, не в жажде горячих благодарственных слов и блестящих мишурным блеском наград ни от кого из людей за труды, суета эта не прельщала его, но, как святыню объявши свой долг, переносил невзгоды, свое место и звание не оставлял, какие бы ни валились на его бедную голову поношения, не переносимые для обыкновенной человеческой гордости, памятуя только о том, что не для себя, не ради ублажения своего самолюбия, но единственно ради счастия ближних занял он свое место и звание и не для удовлетворения своей суетной гордости, которая имелась, к несчастью, имелась и у него, а для блага других, для блага неведомых братьев своих должен он на этом месте и в этом звании пребывать, не ради признательности от грешного мира сего, не ради громкой хвалы досужих и праздных, но ради Христа, представшего перед ним в образе пребывающих в заблуждении, в грехе и пороке, безмолвно молящих, простирающих руки, изнуренных бесплодными простираньями, потому что не видят пути к Нему уставленными в одно земное очами. Так что ж он теперь? Ему ли не перенести испытаний и не пройти свой горестный путь до конца?

Приютившись кое-как попрямей, поправивши повлажневшие от нахлынувшей слабости волосы, бесформенными клоками упавшие на лицо, он для рассеянья, для отвлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промерзлым окном призадумался и припомнил светлую улицу вечного города Рима, припомнил старого шельмеца и простеца Челли и двух беспечных молодых водоносов, которые единственно ради своего удовольствия смешили друг друга, поставивши на землю блестевшие как будто росой ушаты воды, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые, такие всегда необходимые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить случайно расшевелившихся представлений, внезапно сцепившихся так, что прошедшее, озарившись будто улыбкой неизвестного друга, внезапно воротилось к нему, куда-то увлекая, призывая, маня.

Всё, должно быть, произошло оттого, старательно, терпеливо нащупывал он, что он бездельно, без мысли и цели торчал у окна, когда слегка порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг приоткрыв свою бирюзу, а желтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому запоздалому зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко поприщуря глаза, а в зябкую спину потянул слабый жар недавно растопленной печки, и этот ещё легкий, ещё нерешительный жар, и это неяркое желтое солнце, какое случается в этих широтах на исходе томительно долгой зимы, и легкое круженье, тихий звон в голове, и забвенье того, что ему предстояло свершить, и от этого постыдного забвенья наступившая легкость перенесли его вдруг в чудный мир ненаглядного Рима, где так славно, сладко жилось, где так смело, так безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.

А за окном стояло зима.

Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.

Николай Васильевич прошептал:

– О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам…

И опять в глазах засияло бездонное синее-синее римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.

– О Рим…

Так горько, так тяжко мыкалось ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен, умница, талант несомненный и резкий, в отступничестве его обвинил, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин оплевал его в своей продажной «Пчеле» с подозрением приглядывались к нему. Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из самой глубины души идущему слову и пытались всё подглядеть, угадать, не морочит ли ловко почтенную публику и что там в самом-то деле у него на уме.

Любая брань бы ему ничего, брань даже бы и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу. На твердость, на силу пера, однако до чего ж глупо, до чего ж дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.

Может быть, всё ещё говорится им неправдиво. Не из самой души? Может быть, душа ещё не чиста?

Что ж в таком случае делать ему?

Вот наконец, наконец завершил он второй том «Мертвых душ», завершил почти месяц назад, Три десятка черепахой ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать плотно исписанных толстых тетрадей шероховатой прочной белой бумаги, по количеству глав перевязаны надежно скрученной нитью и уложены в свой старый побитый потертый дорожный портфель и заперты в сумрачно молчаливом шкафу.

Шаг оставался последний – обречь поэму под печатный станок и дать её в безучастные, безразличные руки немногих людей. Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели, может быть, всё ещё ожидают её, но только они, на других читателей он рассчитывал. Он бы хотел, чтобы её ожидала, но ожидает ли вся ненаглядная Русь?

И вот он был не в силах отдать и обречь, он всё сомневался, всё сомневался все эти бесконечные глухие темные зимние дни, что заслужил он неоспоримое, полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук дорогой, ненаглядный, измучивший его манускрипт, может быть, вновь обреченный гуще людей на распятие, как в прошлый, незабываемый раз.

Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной, прокаленной морозом стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, неразборчиво и кто и что и о чем говорит:

– Тощ-тяжел… тощ-тяжел… тощ-тяжел…

Горькая улыбка едва тронула измятые губы, может быть, оттого, что Николай Васильевич сразу и вдруг возвратился на ту римскую Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли. Однако что это, что? На этот раз худая фигура беспечного пьяницы внезапно поразила его очень смутным, далеким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, круглолицым, бородатым и плотным, у которого часто просил наставлений и от которого просимые наставления получал с вдохновением и даже в избытке.

Ну какие же между ними могли завертеться подобия? Помилуй, люди добрые, взор! Решительно, решительно никаких. Он и не сомневался, он тверже твердого был убежден, что между такого рода людьми, даже поставь их рядом, вытащив как-нибудь из Рима и Ржева ни малейшего сходства не было, не было и быть не могло, даже во сне!

Широко, открыто улыбался беззаботный старик, итальянец, беспечный владелец доходного дома, грешный, земной, с земными заботами, с земными же прегрешеньями, и нахмуренный, строгий Матвей, весь ушедший молитву, безусловно, без поблажки отринувший искушения плоти, презревший земное во всех его обликах, с удивительной, никогда не слабеющей страстью, с упорством бежавший любого греха, не улыбнулся, казалось ни разу, даже в младенчестве, презрительным и угрюмым был непрестанно его леденящий, испепеляющий взор.

Однако же вот, что-то между ними замерещилось удивительно схожим, одинаково чуждым, ненавистным ему.

Оттолкнувшись плечом от стены, машинально одернув ставший слишком просторным сюртук, точно предстояло выйти к досужим гостям или, что хуже, к исподтишка любопытным гостям, явившимся вынюхать, разузнать, настроить кучи догадок и разнести по Москве, Николай Васильевич нерешительно, неуклюже затоптался на месте, пытаясь согреть хоть немного иззябшие ноги, которые холодом вдруг некстати напомнили о себе.
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 27 >>
На страницу:
3 из 27