Оценить:
 Рейтинг: 0

Совесть

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 27 >>
На страницу:
4 из 27
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Что может быть упоительней страсти узнать человека? Что может быть опасней и тяжелей для истомленной смятеньем души? Что может быть неотвязней, прилипчивей, чем эта врожденная, Богом данная, в наказанье или на счастье, беспокойная, никогда его не покидавшая страсть?

Вот не было печали, а он должен, настоятельно должен это невероятное сходство без промедленья изъяснить сам себе и когда-нибудь вставить в поэму, где-нибудь к середине третьего тома, как он уже разворачивался в довольно развернутых сценах!

И тут же украдкой, воде бы тенью скользнула тихая мысль, точно он уже всё разгадал до самых темных корней, что не так он и страшен, угрюмый Матвей с его рокочущим басом, каким хочет казаться и даже кажется чуть ли не всем.

О, если бы его отгадка этой загадки была справедливой и верной!

Тогда, может быть, и всё прочее было не так, как последнее время мучительно-больно представлялось ему, может быть, всё возможно и можно решить по-другому, отложить, отодвинуть на время, единственно ради того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться и решить, что делать с поэмой, а значит с собой.

Он задумался глубоко и тревожно. Слабость истощавшего тела, кажется, проходила, по малу, шажками, но проходила. Он оборотился спиной к позамаслившейся в этом месте стене, крепко обхвативши застылыми руками бока, притопывая то левой, то правой ногой, заставляя согреться. Тут он увидел Матвея, каким грозный Матвей взошел к нему при последнем свидании, случившемся здесь же, в этих двух тесных комнатках, в сумерки, дней, пожалуй, с десять назад, при слабом свете одинокой свечи.

Ряса обтерта, обношена. Большой давно нечищеный медный крест на обтянутой черным груди. Седеющие светлые, чуть рыжеватые волосы, в беспорядке разбросанные по широкой спине и плечам. Темные провалы огнями сверкающих глаз на изнуренном изжелта-бледном лице. Тяжелые мужицкие руки. Ничего приметного, яркого, своего. Что тут общего с легким, подвижным, вечно смеющимся итальянцем в щеголеватом зеленом распахнутом сюртуке с оттопыренными карманами, в которых частенько ютились бутылки, в опрятных желтеньких, когда-то модненьких панталончиках, а ныне утративших было блеск и моды и новизны, с веселыми глазками и воркующим тенорком? Чего стоил этот пылающий яростью взор!

И всё же…

Он опомнился вдруг, отмахнулся, резко оборвал свою часто капризную, странную мысль, заподозрив, что лжет сам себе, должно быть нарочно, лишь бы помедлить ещё, не сразу решить, возводя и на того и на другого напраслину по лукавости даже от себя самого скрытых желаний, тогда кА, может быть, было бы лучше всего для поэмы, для него самого, если бы Челли оставался в Италии со своей бутылкой вина и чистой и светлой в его неподкупных глазах светилась и возвышалась стоическая душа иерея. Тогда он стал бы спокоен и тверд, без малейшего сожаления спалил бы, по уверенью Матвея нечестивые, а на самом деле не везде удачные, на своем месте стоящие строки, а там либо воскрес бы к новым свершеньям или с твердым сознанием немощи, слабости и, пусть так, непотребности замысла и пера затворился бы в монастырь, где грешным и страждущим предоставляется благая возможность замаливать тяжкие грехи перед Господом и, отчасти, перед людьми.

Переступая, сначала на пятки, потом на носки, по-прежнему не чувствуя на ногах закоченевшие пальцы, он с угрозой, твердо сказал:

– Это вздор, это вздор, оставьте меня!

Тряхнув головой, круто поворотился налево и живо пошел, жестикулируя на ходу, повторяя, передразнивая кого-то, убеждая себя, что не должен он, не имеет он права, что ему ни в коем случае нельзя отступать ни от замысла, ни от пера, однако уверенность никак не давалась ему, не верилось сердцем, что на верном пути, что не должен, не имеет права отступить, на самом-то деле предать, и тут же урывками размышлял о Матвее, о Челли, о вечном городе Риме, о сварливой Москве и всё хотел достоверно, окончательно установить, горячо ли, правдиво ли им сказано то, что слово за словом вложил в одиннадцать новых глав «Мертвых душ», от чистого ли сердца вошло, вырвано ли прямо из жизни живой, не придумало ли в обольщении, не вымучено ли там и то и другое, что как-нибудь там, от нечистого, ни повыскреблось сомнительного, даже дрянного из-под притупленного и уже часто, часто спотыкавшегося пера.

Сомнения он прогонял, как умел, читая молитвы, однако сомнения возвращались толпой, точно стая голодных собак, разрастаясь, как грозовые грозные черные тучи разрастаются в зной над раскаленными за день степями. Противоположные чувства в непримиримом раздоре сцепились в душе, не отпуская друг друга, как два обреченных на смерть врага, которые держат друг друга за горло у карая скалы, так что если один полетит, так и другой свалится непременно за ним: он переживал глубоко, иступленно и безумное счастье наконец- то оконченного труда своего, и безумную боль неудачи, он одинаково верил и в свое нешуточное окрепшее зрелое мастерство и в постыдное неумение пользоваться своим мастерством, как замыслил, на верное благо ближних своих, потерявших под ногами тропу, он с одинаковой убежденностью знал, что именно он своей самой искренней правдой, настоявшейся густо в его одиноко страдавшей душе, кем-то призван озадачить и возродить великое множество тех, кто опрометчиво позабыл о душе, о ее прямом назанчении жить в любви и добре и кто по этой забывчивости погряз глубоко в земной суете, что именно он обречен звать к достойной, истинно человеческой жизни без гордыни, без лени, без лжи, как не сомневался и в том, что именно он, по слабости истощенных, источенных, когда-то в юные годы на многие побрякушки и глупости разбросанных сил, не способен вытолкнуть это великое множество душ из наезженной колеи, он страдальчески себя убеждал, что всё, что ни есть на земле, устроено высшей благостной силой на благо и поучение всем, и непоколебимо был убежден, что так не может, так не должно, что так позорно так жить, ка эта смутная жизнь завелась на беспутно кружившейся и всё же великой Руси. Одна мысль сменялась другой, одно чувство едва возникало, как тотчас с той же страстностью, врывалось другое, так что мысли ми чувства терзали друг друга, не зная пощады, и ни одной мысли, ни одному чувству никак не давалась победа.

Его истощила эта борьба. Его жизнь превратилась в мученье. Ему необходимо было хоть какой-нибудь выход найти, однако едва лишь удавалось нащупать подходящую дверь, как только он жадно хватался за медную ручку ее, чтобы с силой потянуть на себя, как обнаруживал на той стороне беззубую жадно ждущую смерть.

И жить он с этим адом не мог, и не хотел умереть.

Он вдруг встал, точно натолкнулся на стену, стиснул ладонями смятенную голову и охриплым болезненным голосом страдальчески

Вымолвил то, что выносил, что испытал на себе:

– Писатель современный, писатель комический, писатель испорченных нравов должен от родины находиться вдали, ибо славы пророку в отечестве нет.

Стены комнаты отступили и смазались. Вместо стен на него наползали знакомые тени. В растревоженной памяти всплывали горькие речи. В уши так и бились слова:

– Отдай мне!

– Вы измените правде, и ваше искусство погибнет!

– Мозги набекрень!

– Твои знакомые меня встречали вопросами, правда ли что сошел ты с ума, вот они как о тебе!

И все эти речи надо было отшвырнуть решительно прочь, и тогда можно было бы снова идти своей тесной, своей неприютной, непроторенной тропой и с горячей любовью попытаться высказать людям всё то, что в своей душе выносил за эти десять тяжелых страдальческих лет и не думать о том, каких ещё гадостей, браней, паскудств накричат и нашепчут ему, вызвавши на пристрастный, неправедный суд не поэму его, а его самого, беззащитного автора, однако ж он с тревожным упорством всё искал и искал, что было правдой и в этих, может быть, слишком пылких, слишком поспешных, может быть, и облыжных речах, потому что всюду правда была, и по этой причине не способен он был этих глумливых речей отшвырнуть, не в силах был улыбнуться победно, хотя победил, и лишь еще больше понурился весь, и беспомощные глаза печально глядели перед собой.

В самом деле, какое право имел он так высоко апомышлять о себе? Разве они – не та же гордыня? Какой он в самом деле пророк? Ему ли браться воспитывать многих, когда до сей поры не воспитал чередом и себя самого? На что же, на что же решиться ему?

Скорбно сжав рот, подергивая нижними веками, Николай Васильевич бесшумно двинулся дальше, точно скользила по комнате чья-то неуловимая тень.

Разумеется, очень и очень о многом знал он получше других, видел пристальней, видел верней, не шутя понимал и глубже, пронзительней охватывал мыслью, убедиться в истине этого мнения слишком пришлось уже множество раз, однако это ли знание – главнейшее свойство пророков и тех, кто призван громкое слово сказать?

Нет, помилуйте, пророки ему представлялись иными. Всех смертных своих современников пророки превосходили не грозной силой ума и, уж конечно, не многим познаньем, иные не ведали почти ничего из того, что знал наизусть заурядный университетский профессор, замучивший не одно поколенье студентов, не сумевших ничего унести от него, тогда, как неодолимой, всех и вся заражающей силой пророков была несокрушимая вера в свою правоту, была честность кристальная, была незапятнанная ничем чистота. Истины не искали они. Они без сомнений, без колебаний знали её. Истина сама собой открывалась твердой вере и святости, им одним, и, может быть помимо ума.

А он-то? Лучше ли, непорочней ли, чище ли многих беспутных, осквернившихся своих современников? Разве не добывал он истины в муках? Разве сама собой представала она изнуренному в поисках, доходящему до отчаянья сердцу?

Глухо и сумрачно стало на исхудалом лице, и обмякли беспомощно острые плечи.

Однако Господь послал же ему этот истинный дар насквозь проникать чужие, для иных и прочих закрытые наглухо души?

Это правда, несомненная правда, Господь послал ему этот истинный дар, и по этой причине свою душу он тоже видел навылет, и по этой причине никак не мог увидеть в себе иных черт несгибаемого пророка, даже без сомнения зная, что он в самом деле пророк.

И выходило по смыслу терпеливых раздумий и горьких сомнений, что справедливы те грозные речи, и не могло правдой не быть, что пишет он сущий вздор, способный забавлять и смешить, не западая, как гвоздь, в самодовольные души, а после этого, что ж ему остается на свете?

Он все колебался, он все искал, он все последней правды не в силах был отыскать о себе, а нужнее всего была нужна ему эта последняя правда.

Ну, положим, он издавна обнаружил в себе, что получил много, даже слишком много от Бога, однако эта высшая милость разве предоставляла право на самомнение, на гордыню или на то, чтобы взять от жизни хотя бы на песчинку побольше других? Решительно нет, высшая милость особенных прав не дает! Кому много дано, с того много и спросится, и он много и спрашивал сам, прежде, чем спросят с него, добиваясь понять, много ли лучше других, благородней и чище, возвышенней духом, и, придирчиво, пристально глядя в себя и так же придирчиво, приидругих, если не наихудший из всех, и потому всё, что ни выпало на долю его, он должен терпеливо сносить как должное и справедливое наказание. Всё!

Однако именно мысль, что он наихудший из всех, позволяло надеяться сделаться лучше, и, может быть, по этой причине он был далеко не хуже других, возомнивших, что они и выше и чище других, может быть, он просто-напросто ужасно устал, как всегда уставал от большого труда, который недаром же называл рвами страждет душа, и оттого-то так тяжело, что не ведал, не находил, куда себя деть, как позабыть себя хоть на миг?

Может быть, он всего-навсего болен, может быть духом от усталости изнемог, оттого и не находит нигде и ни в ком утешения, даже у Бога?

Господи, не перед людьми, а перед Тобой должен быть истиный путь наш, и если мы чисты, если хотя бы отчасти правы перед Тобой, кто из людей может нас опорочить и заклеймить поганым клеймом наше честное имя? А скорби? Но уже если сам Ты сказал, что душа очищается только скорбями, как же нам оказаться без них? Где же величие духа показать человеку, как не в минуты невзгод? Скорби повсюду, все скорбят, на кого ни взгляни. О, спаси, укрой, осени щитом Твоей святости, проведи сквозь эту ничтожную, пугающую тревогу цело и здраво, со внесением богатых сокровищ в испытанную бедами душу!

Бедная мысль не сидела на месте и металась, как он. Дого он думал, что последнюю правду о нем знает служитель Господу, каким всегда был Матвей, в это верил, и грозного слова с трепетом ждал, и дождался на днях, а этот суровый служитель Матвей чем-то вдруг выходило, оказывался похож на беспутного старого Челли.

«О, как нам нужно глядеть и глядеть ежеминутно в себя!

Многого и многого мы в себе не видим, и почти всего, что в нас дурного есть. И благо тому, кто сидит над трудом, который невольно способен несколько освятить человека и, оторвавши его от всего, что кружится во вне, обратить на себя самого…»

Его растерянно блуждающий взгляд, случайно задержался на старом, покоробленном, из парадных покоев, убранном шкафе, который многозначительно, молча дремал в тесном простенке между двумя невысокими окнами. Отливая темными стеклами, уставилась на него глухая бесчувственная коробка из дерева, притаилась, словно бы ожидая чего-то. Были наглухо сомкнуты крепкие створки, хранившие его оконченный, многозначительный труд, но и сквозь них он вдруг явственно завидел огонь.

Николай Васильевич отворотился поспешно и закрыл руками лицо.

Не видеть бы ничего, не думать, не знать.

Он готов был к любому исходу, однако там, под замком, таился его завершенный и как будто всё еще не завершившийся труд, и что при худшем исходе может статься с его ненаглядным, любимым, в слезах и муках рождавшимся детищем?

В нем вдруг пронеслось:

«Неужели сегодня? Неужели конец?..»

Но он по-прежнему жил и страдал, и жизнь с извечным упрямством мечтала о бесконечном продолжении жизни, и не успел он решить, что именно нынче свершит, как слепая надежда робко затлелась в душе, нашептывая ему, что возможно еще всё переделать и тем, не подвергнув себя испытанию, что-то наладить еще, передвинуть, перерешить.

Ему бы собраться в дорогу, увязать свой дорожный мешок, сложив туда щетку да крем для волос, натянуть сапоги на медвежьем меху, поплотней завернуться в жаркую шубу.

И зашелестел, заспешил одинокий, печальный, чуть слышимый, однако отчетливый голос:
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 27 >>
На страницу:
4 из 27