Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

1 2 3 4 5 >>
На страницу:
1 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1
Виктор Гусев-Рощинец

«Железные зёрна» – роман, семейная сага, рассказанная от лица её главного героя – инженера и учёного Владислава Чупрова. История семьи Чупровых и ряд побочных сюжетных линий воссоздают широкую картину русской действительности двадцатого века. Помимо прочего «Железные зёрна» примыкают к давней традиции антивоенного романа.

Железные зерна

Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

Виктор Гусев-Рощинец

Не стоим ли мы в предвечерье наиболее чудовищной перемены всей земли и того времени исторического пространства, в котором держится эта земля? Не стоим ли мы в вечернем кануне некоторой ночи перед какой-то иной утренней ранью? Не для того ли мы вышли в путь, чтобы иммигрировать в историческую страну этого вечернего заката Земли? Не восходит ли ещё только эта страна закатного Запада? Не становится ли только ещё этот Запад от Окцидента до Ориента, включая так называемую Европу, местностью грядущего изначально вершимого свершения? Не принадлежим ли мы Западу в некотором смысле, который только ещё восходит в нашем переходе к ночи мира?

(Мартин Хайдеггер, «Изречение Анаксимандра»)

Что за смех, что за радость, когда мир постоянно горит? Покрытые тьмой, почему вы не ищите света?

(Дхаммапада, 146)

© Виктор Гусев-Рощинец, 2018

ISBN 978-5-4474-7485-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Часть 1. Последний день

Мой дом – I

По утрам, чтобы выбраться из постели, я должен совершить несколько сложных движений, помогающих справиться с болью в пояснице. Застарелый радикулит возбраняет мне спать на мягком, но по-другому я не могу; я пытался подкладывать под себя чертёжную доску, однако терпение моё иссякло раньше, чем пришло исцеление. Я пробовал лечиться бегом, заодно питая надежду избавиться от других вредных привычек – табака, алкоголя, крепкого кофе (это было давно, мой живот тогда ещё не мешал мне так, как теперь), но очень скоро неприятные ощущения в левой верхней половине моего тела дали понять, что я не столько убегаю от чего-то, сколько приближаюсь к инфаркту. Я питался «по Шелтону», заземлялся «по Микулину» – и вот всё это ушло, оставив после себя лишь привкус чего-то неосуществлённого и чувство вины.

Пожалуй, у меня единственная хорошая привычка – предмет моей гордости и постоянного обновления: это привычка рано вставать. Кто рано встаёт, тому бог даёт. Я типичный «жаворонок» и просыпаюсь лишь только пропоют первые петухи. Разумеется, я не могу слышать их в нашей бетонной коробке, да и откуда им взяться в центре города, это, если можно так сказать, петухи внутренние. Зато вечером я с девяти часов начинаю клевать носом, случается, засыпаю прямо в кресле у телевизора, посреди хоккейного матча на первенство мира (вот уж действительно позор!) и на следующий день при обсуждении перипетий игры в кругу сослуживцев вынужден смущённо отводить глаза. Я заметил, что «совы» вообще более нормальны с точки зрения обыденного сознания, во всяком случае они по-человечески понятнее: гораздо естественнее спать до полудня, чем вставать в четыре утра, особенно по выходным. Даже моя страдающая бессонницей тёща утверждает, что самый сладкий сон приходит под утро.

В ванной я по возможности дольше стараюсь не поднимать глаз на своё отражение в зеркале – мне неприятна эта встреча с самим собой после ночной разлуки. Мы все молоды в своих снах и по утрам не торопимся заглянуть правде в глаза. А правда эта – время, наливающее мешки под глазами, взрывающее кожу бороздами морщин, иссушающее волосы, искривляющее позвоночник, обволакивающее жиром. Проклятие, настоящая фабрика по производству жира!

После нескольких неудачных попыток установить взаимопонимание я навсегда расстался с электробритвой. Мне кажется, есть в этой технике, как, впрочем, и во всякой другой, что-то от застенка, исправительной колонии, электрического стула и бог весть чего ещё. Жужжание электробритвы, если я вдруг случайно где-то слышу его, заставляет меня содрогнуться. Удивительно, конечно, если принять во внимание, что всю свою сознательную жизнь я посвятил технике. Но ведь и все свои нервы я отдал ей же. Зато какая жизнеутверждающая процедура! – взбить пушистую белую пену на щеках мягкой как бархат кисточкой и подождав немного, снимать её лёгкими прикосновениями оправленного в пластмассу тёплого лезвия. После душа – несколько минут перед зеркалом (в моём возрасте это уже печальная необходимость – биостимуляторы для кожи и волос, массаж, одеколон, пудра), и день вступает в новую фазу. Кинув прощальный взгляд на свою преображённую физиономию, отправляюсь на кухню. Я уже забегал сюда на минуту перед тем как идти в ванную, на плите весело напевает чайник; несколько чашек свежезаваренного крепкого чая помогают мне окончательно справиться с утренней вялостью, голова становится чистой и свежей, как изба, выметенная мокрым веником. Кухня – моя любовь, я сам оклеил её под дерево, соорудил тяжёлый дощатый стол и таким образом придал некоторое подобие деревенского стиля. В нашей квартире это не только место, где готовят еду и поглощают её, – это ещё и мой рабочий кабинет, в котором я провожу свои лучшие, утренние часы. Электрическая плита всегда позволяет установить необходимую мне для работы температуру, и свои занятия я совмещаю обычно с приготовлением завтрака. Под разговор кипящей овсянки я размышляю, как правило, о вещах, не имеющих отношения к моему ремеслу, но это заряжает меня энергией на весь предстоящий рабочий день.

Год тысяча девятьсот восемьдесят второй. Канун распада Империи.

Из окна открывается вид на город: белые коробки домов, телебашня; в пасмурные дни её верхушка тонет в облаках, но сегодня солнце, оно поднимается справа, из-за монумента Космонавтики у входа на Выставку, и медленно, как тяжёлый бомбардировщик, плывёт под углом к горизонту. Некоторое время оно перекатывается где-то там, за домами и трубами, и наконец стряхнув их с себя, в свободном парении повисает над цементохранилищем. Прямо передо мной, в ста метрах от дома – железная дорога; за уплотнённой оконной рамой уютно погромыхивают электрички; с одиннадцатого этажа мне видно как они зелёными гусеницами выползают справа из-под моста и пройдя мимо завода алюминиевых сплавов вдоль складов и гаражей, замирают у платформы «Станколит» или уходят по ржевскому направлению. И мне хочется оказаться в одной из них и куда-нибудь уехать, или просто ехать, смотреть в окно и не думать ни о будущем, ни о прошлом. Когда нам дали эту квартиру, моя мама была очень рада именно тому обстоятельству, что дом стоит у железной дороги. Это вызывало недоумение у всех наших здравомыслящих знакомых: действительно, что же тут хорошего – с раннего утра до поздней ночи слушать стальное колёсное громыхание? Но я-то понимал её: чем безнадёжнее мы привязаны к месту, тем неистребимее в нас чувство дороги. Маме не удалось насладиться ни новой квартирой, ни дорогой, ни видом на город, где она прожила свои восемьдесят лет. Через восемнадцать дней после того как я впервые поднял её на лифте и ввёл в ещё пахнущие паркетным лаком комнаты, она умерла. Теперь немногим из нас доводится умирать там, где родились; с мамой случилось так. На месте одной из пятиэтажек, марширующих вдоль нашей улицы, стоял когда-то дом моего трактирщика-деда. Я хорошо помню тот бревенчатый дом, – после войны мама часто приводила меня сюда во время прогулок; мы смотрели на окна, где шла чья-то чужая, загадочная жизнь, и я пытался представить себе полудеревенскую, по обочинам заросшую травой улицу, зелёную стену леса за железной дорогой, куда на лошадях ездили за грибами, керосиновые лампы-«молнии» в комнатах и маленькую девочку, в тоскливом ожидании прижавшуюся к оконному стеклу, – мою маму. Вот подъезжает пролётка, и мой дед (я не знал его и поэтому вижу полного господина в чёрной тройке – таким он предстаёт на фотографиях в нашем семейном альбоме) с помощью извозчика выгружает коробки, пакеты, мешочки, свёртки и складывает их на траву; тем временем девочка обеими руками стучит по стеклу и что-то говорит, – по движениям её губ я могу понять только одно слово: «Скорее!» – а потом выбегает на крыльцо и бросается на шею моему деду. Расцеловав, он осторожно опускает её на землю, и они принимаются переносить в дом привезенные продукты. Здесь мама начинает перечислять сорта колбас, рыб, хлебов, фруктов, непременно с именами поставщиков; чувствуя как сосёт под ложечкой, я останавливаю её и прошу рассказать про деда. Этот человек вызывает во мне живой интерес по многим причинам. Во-первых, потому что я на него похож (как две капли воды, говорила мама, когда мне не исполнилось ещё и десяти лет). Во-вторых, он подкидыш. По всем правилам классической беллетристики однажды ранним утром его нашёл под дверью своего дома некий марьинорощинский мещанин, отец семейства (его имя и род занятий, к сожалению, утеряны), обладавший отзывчивым сердцем, но скудными средствами. Младенец был завёрнут в богатое покрывало, в одном из складок которого нашли немалую сумму денег в золотых рублях, что было воспринято как весьма серьёзная заявка на вступление в небогатый семейный клан. Две недели спустя в расположение сердобольного семейства пожаловала с визитом – разумеется, инкогнито – молодая дама, пожелавшая посмотреть на ребёнка, а заодно и на семью, в которой ему предстояло жить. По-видимому, она осталась довольна осмотром: кроме нескольких слезинок, упавших в колыбельку, там была оставлена ещё более крупная сумма, на этот раз в ассигнациях, вдохновившая новоиспечённого отца с усердием продолжать воспитание мальчика. Деньги поступали ещё несколько раз, но больше никто не приходил. Когда деду исполнилось двенадцать лет, его отправили к деревенским родственникам для обучения ремеслу; этот период его жизни совершенно тёмен. Не берусь гадать, чему он там учился и как зарабатывал свой хлеб насущный, но вернувшись в город от роду двадцати лет, он умел портняжить и обладал в этом деле надёжной помощницей – молодой женой. Они сняли маленькую квартирку в Марьиной Роще, обзавелись швейной машиной Зингера (эта реликвия до сих пылится у нас на антресолях) и дни и ночи напролёт кроили, строчили, отглаживали, пороли, чистили – одним словом, обшивали местных обывателей, и дела их, видимо, шли неплохо; через несколько лет был куплен тот самый дом в Третьем проезде, что так манил меня всегда своей древностью и ароматом старинного быта. Один за другим рождались и умирали дети; мама была пятым и последним ребёнком, единственно выжившим. Родившись в первом году нового века, она прошла через все его испытания, избежав разве что тех, которые уготовил нам его конец. Горячо любимая дочь, она тем не менее с детства была приучена к труду (чего не скажешь о моих детях). Рабочая окраина, каковой в те времена была Марьина Роща, просыпалась рано. Дед с бабушкой поднимались в четыре утра (может быть, я наследственный «жаворонок»? ) убирали помещение, готовили, кормили идущих на смену пролетариев – на каком-то этапе швейное дело уступило место коммерции, – в течение дня немного приторговывали, опять кормили, убирались, ездили за товаром, и так, без особых прибылей, до тех пор, пока не грянул Октябрь. Дед был покорным человеком, он составил подробную опись своего имущества и передав её в соответствующие органы, смиренно ждал. Неизвестно как бы решилась его судьба, если б не вступились за него рабочие, те самые, что годами приходили в дом на рассвете выпить горячего чая с ситником, а вечером пропустить рюмку «смирновской» и запастись табаком. Плодом их коллективного творчества явилась некая петиция, направленная новой власти в качестве свидетельства высоких человеческих и гражданских качеств экспроприированного. Разнеженные лёгкой победой пассионарии были щедры: в доме двадцать девять по Бахметьевской улице, в коммунальной квартире под номером три (две комнаты окнами во двор, тридцать квадратных метров, печь-голландка) началась новая жизнь. Она была трудной, как и полагалось о ту пору, семнадцатилетняя мама стала единственной кормилицей двух стариков, мучительно пытавшихся приспособиться к переменам. Оба умерли до моего рождения, но до сих пор нам служат их вещи: ножницы «с царями», напёрстки, сахарницы, вазочки, столовый сервиз кузнецовского фарфора (в моей семье не любят его, эта тяжёлая добротность слишком упорно не поддаётся разрушительному влиянию времени) туалетный столик чёрного дерева на гнутых ножках (одну из них, обломившуюся, я нарастил куском дуба). И наконец самая главная – зеркало, напоминающее портал готического собора; должно быть, от долгой жизни его стекло подёрнулось лёгкой дымкой, она ретушью ложится на лицо, сглаживает морщины, маскирует расширенные сосудики на носу и щеках, отбеливает кожу, – на редкость приятная, заботливая вещь, мы все его любим, хотя и намеревались «забыть» при переезде, чтобы не портить современный интерьер наших комнат этой «допотопной уродиной» (определение моей покойной жены). Теперь оно принадлежит моей взрослой дочери, как и столик чёрного дерева, под крышкой которого, в потайных отделениях, она держит свой эпистолярный архив рядом с прабабушкиными пуговицами, пряжками, крючками, заколками, бисером, кусочками бархата и прочей старинной мелочью, по моему мнению, бесповоротно отслужившей свой век. (Может быть, для неё это способ прикоснуться к истории? А как ещё можно прикоснуться к истории, если не путём таких вот прикосновений к старым вещам? И что мы из своих вещей оставим «для истории»? Трудный вопрос. Мой семнадцатилетний сын просит оставить ему машину. Как бы не так!)

Наш старый дом здесь же, неподалёку. Выходя на лоджию (шесть квадратных метров, установка для зимнего хранения овощей, съёмный блок для сушки белья, шведская стенка для сына), я вижу в просвете между фабрикой детской книги и автоматической телефонной станций кусочек его красной кирпичной стены, железную крышу (её топография известна мне до мельчайших подробностей) и четыре давно уже переставшие дымить трубы. Ах, как удобно было сидеть, привалившись к одной из них, и греться на солнышке! Или наоборот спасаться в тени; старая кладка, отполированная нашими спинами, была тверда как алмаз. Этому дому больше ста лет; теперь он отдан во владение возросшему рядом «почтовому ящику» и вот уже долгое время стоит покинутый и пустой в ожидании капитального ремонта. Проходя мимо, я непременно заглядываю в наши окна. Стёкла в них выбиты; мой ревнивый взгляд беспрепятственно проникает внутрь, и каждый раз я отмечаю всё новые признаки распада в этом некогда уютном и столь дорогом мне уголке пространства, где прошествовали мои самые счастливые и самые горестные дни. Как бы то ни было, я рад, что дом не сломают, что в любое время – пока – я могу пойти туда, подняться по одной из двух его лестниц (странная архитектура!), при желании даже забраться на чердак и выглянуть в слуховое окно. Ничего кроме бетонных стен подступившего со всех сторон «предприятия» я при том не увижу; но ведь когда-то от этой трёхэтажной высоты у меня захватывало дух, – особенно если взбираться по пожарной лестнице, – и все прилегающие дворы, – чужие, соседские, неприятельские дворы, огороженные глухими заборами, с их чужой жизнью, были как на ладони. Больше того, я могу вылезти на крышу и походить по ней, а в хорошую погоду посидеть у трубы и мысленно побеседовать с друзьями детства. Бесспорно, причуда, но она не даёт мне покоя, когда-нибудь я непременно это сделаю. Друзья, друзья… Иных уж нет, а те далече. Бахметьев умер. Шурка связался с ворами, угодил в тюрьму за ограбление нашего «Марьинского» универмага и сгинул. Борис Кирсанов спивается. Мой самый некогда близкий, любимый друг (он не из нашего двора, но дружба эта «наследственная», ибо дружили наши отцы, к тому же учились мы в одном классе) пьёт, как говорится, «по-чёрному», и совесть моя почему-то неспокойна. После школы он уехал в Ленинградское военно-морское училище и тем опроверг о себе мнение как о «гениальном бездельнике с будущим дипломата», а заодно и расхожее представление, что талант – это судьба. Дипломатическая карьера – а мы единодушно почитали её уделом избранных и венцом желаний – была открыта ему благодаря высокому положению отца, но талант его состоял в другом – он блестяще рисовал, нигде и никогда не учась этому и нисколько не ценя свой дар, который обнаружил в себе мальчишкой и пронёс через юность, беззаботно соря осыпающимися с него искрами, – только для того, чтобы зарыть у входа в военное училище. Потом он служил на севере, плавал на «лодках», а пять лет назад неожиданно «комиссовался» и вернулся в Москву. Где-то там, за пределами нашей дружбы остался неудачный брак, развод, взрослые дети, его служба, почти вся жизнь. Если мы ещё вправе называться друзьями, то не иначе как «старыми», а ещё точнее – бывшими друзьями. Я давно не звонил ему. Пожалуй, стоит добавить здесь, что наши молодые активные мамы вели, по их словам, большую работу в родительском комитете, а попросту всё своё мало-мальски свободное время проводили в стенах школы, дабы «не упустить» своих лентяев-сыновей. Наверно это не столь повлияло на мои тогдашние успехи, сколько явило собой пример на будущее: теперь я непременный участник всех школьных мероприятий, прибегающих к услугам семьи; я знаю цену родительской опеке.

И вот мой старый друг возвращается после двадцати лет почти беспрерывного отсутствия и поселяется у родителей. Тем самым он прямиком отправляет их в ад, ибо известно, что «ад – это другие», особенно если среди «других» находятся ваши пьющие мужья, жёны, дочери, сыновья… Но ведь ад не приспособлен для жизни, и своим примером подруга моей мамы подтверждает это (их дружба оказалась прочнее нашей – её оборвала только почти одновременная смерть обеих). До того жизнерадостная, подвижная женщина, одна из тех, что никогда не приводят на ум слово старуха, всегда оставаясь просто «пожилыми дамами», – она теряет способность передвигаться, её единственным окном в мир, точнее, маленьким слуховым оконцем становится телефон, и он ежедневно заявляет о себе звонком на нашем письменном столе. Мама снимает трубку; попросив немного подождать, закутывается в необъятный бабушкин шерстяной платок и садится в кресло у окна, приготовясь выслушать очередное действие драмы. Вечером, разогревая на кухне ужин, подавая на стол, моя посуду, – я тем временем курю у открытой форточки – мама пересказывает мне происшедшее там, стремясь не упустить ни малейшей подробности из тех что поведаны ей, а те что остались «за кадром», нам с ней легко вообразить, потому что мы знаем и другую похожую историю – приключившуюся с моим двоюродным братом Львом; для нас она своего рода эталон, с которым мы сравниваем (если такое сравнение вообще возможно) все истории подобного рода, – устрашающий пример деградации и гибели. Единственный ребёнок в семье моего дяди Михаила, Лев тоже был одарённым мальчиком, но пристрастившись к алкоголю, сначала «свёл в могилу» (мамино выражение) своих родителей, а вскоре и сам повесился. В оправдание он пишет на клочке газеты «Жизнь не удалась» и оставляет сию жалобную ноту на кухонном столе, рядом с которым и примащивается на крюке для шторного карниза. Как будто неудавшаяся жизнь может служить оправданием столь некрасивой смерти.

Сегодня первый день моего отпуска, но мне придётся посвятить его делам, которые я не успел завершить; если я этого не сделаю, за мной потянется беспокойство, и долгожданный отпуск окажется испорченным. Я несу из прихожей свою туго набитую папку (натуральная кожа, подарок от руководимого коллектива по случаю сорокалетия, незаменимая в наших условиях вещь: обладает правом быть проносимой через проходную, чего не скажешь например о портфеле). В ней заключена жаждущая прочтения рукопись моего сотрудника и аспиранта Коли Сиренко; уже неделю я её таскаю с собой, и отступать дальше некуда; я человек совестливый и остро ощущаю порыв молодого диссертанта по направлению к кандидатскому диплому. Таким же был и я двадцать пять лет назад, когда, придя с институтской скамьи, вдруг ощутил этот зуд кладоискателя, наверняка знающего, что где-то поблизости, может быть даже под ногами таятся сокровища. Так называемая научная работа представляет собой некое движение, питаемое, вероятно, энергией от возгорания смеси трёх компонентов: потребности в познании, тщеславия и материального интереса. Разные времена и разные субъекты смешивали их пропорционально своим особенностям, но суть от этого не менялась, – они лишь занимали своё определённое место в трёхмерной системе координат, по осям которой можно прошествовать от простого любопытства до ощущения жгучей тайны, от желания быть признанным в узком кружке единомышленников до жажды всемирной славы, от возможности предаваться лени рядом с вращающимися жерновами до обладания нобелевской премией. В наш потребительский век всё идёт на продажу, была бы лишь красивая упаковка: белковые сосиски в целлофане, скандальные биографии на киноплёнке, разрушительные тайны в красном ледерине. Частица одной из них, маленький довесок к нашему общему делу (впрочем, пока ещё без обложки) лежал теперь передо мной. В сущности, он не придумал ничего особенного – всего-навсего нашёл способ немного повысить надёжность наших «изделий». (Почему-то у нас считается дурным тоном называть выпускаемую нашим предприятием продукцию своим именем; я полагаю, что это своего рода стыдливость, что-то вроде отведения глаз в разговоре, когда совесть не чиста.) Как бы там ни было, Коля выполнил большую работу и заслужил быть выслушанным на учёном совете. В общем-то я давно это знал, всё было проверено практикой много раз, и теперь я лишь окинул единым взглядом эти сто с небольшим страниц, призванные обеспечить их автору «переход в новое качество». Несколько правок я всё же сделал, не для того чтобы оправдать свою роль научного руководителя – просто я питаю слабость к грамматике, а тут с ней обращались без должного уважения. Перекладывая желтоватые листы (я – злостный «нарушитель», ибо выношу с территории «грифованые материалы», но дефицит времени многих из нас вынуждает совершать подобные преступления против «режима») я вспоминаю собственную защиту пятнадцать лет назад: наш старый актовый зал на сто пятьдесят кресел, длинный стол на эстраде для членов учёного совета, и там же – кафедра; выполненные цветной тушью плакаты с формулами и кривыми – предмет моей гордости: я сделал их сам, чтобы доказать, что «могу всё» (с тех пор моей самонадеянности поубавилось); мой друг Салгир дал мне таблетку триоксазина, и когда я читал свою защитительную речь (а я именно читал её, чем заслужил неодобрение некоторых особенно строгих ревнителей сего ритуала) был абсолютно холоден, отнял у слушателей ровно двадцать минут и потом ещё полчаса отвечал на вопросы; оппоненты отозвались обо мне с похвалой, голосование было единодушным, генерал – председатель совета (он же начальник объекта – директор предприятия) пожал мою руку, всё было кончено. Вечером в банкетном зале ресторана «Северный» состоялся ужин, куда я пригласил членов учёного совета (тогда ещё это не возбранялось), оппонентов и весь наличный состав лаборатории, которая меня «взрастила как молодого учёного» (из выступлений на банкете). А было мне от роду тридцать три года, и десять последних принадлежали «фирме» (так мы называем наше предприятие, этот термин пришёл на смену «ящику» в конце пятидесятых годов), где я благополучно пребываю до сих пор, обзаведясь должностью начальника отдела, кабинетом и гипертонической болезнью, которая, должно быть, и сведёт меня в могилу в полном согласии с модой и духом времени. У меня кандидатский оклад и довольно большие премиальные, к отпуску я получаю в конверте «на лечение» и при желании соцстраховскую путёвку в санаторий (раньше ездил на юг, теперь «по состоянию здоровья» вынужден довольствоваться Прибалтикой, Карпатами или Подмосковьем, а с некоторых пор и вовсе предпочитаю деревню). Однако ж на этом благополучие моё кончается: работа нервная, отдел большой, люди «сложные» (несложных людей наверно не существует – это начинаешь понимать, входя с ними в отношения неравноправности) я стараюсь руководить, не используя власть как таковую, и поэтому не всегда встречаю понимание со стороны своего начальства. Моему поколению, читающему Карнеги, уже трудно понять руководителей, основной метод которых состоит в приказании; не помню, чтобы я кому-нибудь что-нибудь приказывал: разумеется, я на этом часто проигрывал в глазах «вышестоящего звена», зато всегда пользовался поддержкой подчинённых. Последнее я ценю больше; не скажу что они готовы за меня в огонь и воду, но стоит мне попросить о чём-то и я, как правило, добиваюсь желаемого. Коля Сиренко, например, однажды встречал на полигоне Новый год. И всё же сколько я помню себя на «фирме», я всегда хотел «уйти». Я хотел уйти «на другую фирму», на преподавательскую работу в вуз (куда меня усиленно звали, соблазняя «свободным режимом» и двухмесячным отпуском, благо я тогда не знал ещё, что преимущества эти оплачиваются ужасающей рутиной; о ней я получил представление позже, когда, всё же решив заработать на всякий случай педагогический стаж, пошёл читать лекции на вечернем отделении; предложенная мне «программа» напоминала собой мумифицированные останки какой-то древней жизни, читать по ней я не мог и не хотел, читал по-своему, за что получил выговор кафедрального начальства и «хлопнул дверью») в Академию внешней торговли, чтобы «ездить» (ах, это пресловутое «ездить») и так далее и тому подобное. Одним словом, куда только я не хотел уйти! Не ушёл потому, что связан с «фирмой» (когда очень плохо, добавляю: будь она трижды неладна! – а то и покрепче оборотец) чем-то таким, что точнее всего можно определить словом пуповина; а пуповину, как известно, самому перерезать не дано. Кроме того, меня просто не отпускали; при определённых условиях сделать это очень легко, цель здесь оправдывает средства, и даже я, при всей своей деликатности, нередко прибегал к этим последним средствам, если мне не хотелось с кем-то расставаться, а тем более если под угрозой находилось дело. Первейшее и самое надёжное из тех средств – повышение оклада. Не скажу – многие, но всегда имеется такая категория лиц, которые пользуются этим, чтобы «выбить» себе повышение, и они (а это, как правило, хорошие работники) легко достигают требуемого. Другой путь – околдовать перспективами «научного роста», учёных степеней и званий, «диссертабельной темой» – соблазнами, противу которых трудно устоять современному молодому человеку. Именно такой жертвой стал Коля Сиренко. И наконец, третий, последний способ – не отпустить человека, применив самое грубое, примитивное насилие: не подписать заявление, не снять с партийного учёта, возбудить «персональное дело», оказать нажим, запугать, и здесь всё определяется соотношением характеров: слабонервные остаются, кто посильнее – идут к районному прокурору и всё равно увольняются. Но «фирма» не склонна расставаться с тем, кто однажды переступил её порог. Больше того, чтобы уменьшить по возможности «утечку информации» по семейным каналам, теперь приветствуется ранее осуждавшаяся «семейственность»: с годами на «фирму» переселяются целыми фамильными кланами, от дедушек и бабушек до внуков, включая боковые ответвления: зятьёв, невесток, племянников, золовок, шуринов и даже сватов. В результате оказывается, что в твоём отделе изволит трудиться родственник твоего непосредственного начальника; это узнаёшь в тот самый момент, когда, истощив своё терпение, решаешь наконец любым путём избавиться от нерадивого или неспособного работника, и ты призываешь его к себе, чтобы «поставить точку над i», но в это время раздаётся звонок из отдела кадров, и тебе вежливо советуют «не торопиться», «ещё раз проверить», «подобрать подходящую работу» и, наконец, написать докладную с просьбой о переводе такого-то в другой отдел. Однако учитывая, что происходит это нечасто, я должен определённо сказать, что семейственность в нашей ситуации выглядит, безусловно, явлением положительным: по отношению к молодёжи чувствуешь себя в роли школьного учителя, который всегда может пожаловаться на отбившегося от рук его родителям (или дедушкам, бабушкам, дядям, тётям) и таким образом призвать к порядку. Не один раз и весьма эффективно я прибегал к этой мере и поэтому, повторяю, я – «за». Когда на «фирме» перестали давать «бронь», то есть отсрочку от службы в армии, поток молодых родственников резко сократился; думаю, что это временно.

Ровно в семь я сложил бумаги обратно в папку и отнёс в прихожую. Мой день подчинён жёсткому распорядку, и я стараюсь не нарушать его даже по праздникам; благодаря тому я легко отрываюсь от дел и возвращаюсь к ним, подчиняясь лишь показаниям часовой стрелки; я прерываю любое самое важное совещание, чтобы сотрудники моего отдела могли вовремя пообедать, и я ни разу ещё не нарушил этого правила. Вернувшись на кухню, я включил конфорку под чайником и выглянул в окно. Надеюсь, где-то кто-то в нашем городе ещё выглядывает в окна, мои же действия лишь условно подпадают под это определение, – я всего-навсего подошёл к стеклу, прижался к нему лбом и скосил глаза вправо вниз, туда, где перед въездом на завод алюминиевых сплавов расположилась наша автостоянка. Почти бессознательно отметив, что машина на месте (куда же ей деваться? – ведь стоянка охраняется) я поднял глаза и остановил их на зелёном островке останкинского леса, виднеющемся между телебашней и трубами ТЭЦ, над которыми красиво курился вулканический дымок. Сегодня видимость была хорошая, дымы от алюминиевого завода тянулись вверх, предвещая вёдро; можно было бы и открыть малую створку окна, только это в принципе не имело смысла, – марля, натянутая на оконной раме для защиты от комаров и пыли, источаемой заводскими трубами, всё равно не дала бы мне возможности выглянуть, как я любил это делать в старом доме, открывая по утрам окно как объятие навстречу утопающим в траве и акациях старым тополям. Здесь, на одиннадцатом этаже, царил город, в своём роде совершенный урбанистический пейзаж, со всеми его законными атрибутами – железной дорогой, двумя мостами, десятком труб и сотнями белых, розовых, жёлтых, стоящих и лежащих коробок-домов, дробящих солнце стёклами своих окон на тысячи маленьких солнц и прячущих эти солнца в кухнях и комнатах, почти неотличимо, я знаю, похожих друг на друга – если не обстановкой, то уж наверняка пейзажами, заключёнными – на взгляд изнутри – в рамы оконных переплётов.

От созерцания любезного моему сердцу квадратика леса на горизонте меня оторвало бульканье в кастрюле с овсяной кашей (фирменное блюдо, которым я кормлю по утрам семейство); пора было приступать к побудке. Разбудить моих домочадцев – задача не из простых, все они молоды, а молодости требуется много сна. Моя семья – это сын, дочь, её муж и их двухлетняя дочка – моя внучка. Моя жена умерла двенадцать лет назад. Тогда, оставшись с двумя детьми на руках, я растерялся: мама страдала от гипертонии, рассчитывать на её помощь я не мог; единственным выходом из создавшегося положения мне виделся новый брак, но прошло время, а я так и не женился. Когда меня спрашивают – почему? – я стараюсь уйти от ответа, ибо сам этого не знаю. Как бы то ни было, я выкрутился с помощью детского сада, «продлёнки», старушки-мамы (моя тёща тогда ещё работала, оставаясь жить на юге, в том самом городке, куда я теперь собираюсь отдыхать; позже, выйдя на пенсию, она переехала в Москву и теперь живёт отдельно от нас в коммунальной квартире в центре города) и сердобольных соседей – в старом доме они были немаловажной особенностью. Мои дети выросли, и хотя я знаю, что любить детей – значит уметь отдаляться от них, единственно чего я хочу – это сохранить существующее положение вещей. Я знаю, что мне это не удастся, ещё немного – вырастет и женится сын, возможно, уйдёт из дома, и тогда всё равно мне придётся подумать о моей приближающейся одинокой старости; но сейчас я стараюсь не думать о ней, достаточно того, что она придёт.

Я иду в холл и зажигаю свет. Отсюда три двери ведут в комнаты (у нас дом «с улучшенной планировкой») одна из них считается моей. Через дверной проём я вижу неубранную постель и своё отражение в левой створке стоящего в дальнем углу трельяжа; там ещё платяной шкаф с антресолями и две тумбочки (болгарский гарнитур «Милена», купленный мною год назад по настоятельному совету дочери, – она у нас «законодательница мод», и вся квартира обставлена по её вкусу) а сверх того и плод моей собственной домоустроительной инициативы – письменный стол «под цвет мебели». Я недаром сказал, что эта комната считается моей – её вещи служат всем: за столом сын делает уроки, сам я почти не пользуюсь им – он стоит у окна, рядом с балконной дверью, посидев там полчаса, я начинаю жестоко замерзать, особенно если это зимой; трельяж – излюбленное орудие моей дочери для наведения «марафета», что означает нанесение косметических снадобий на лицо (которые, по моему мнению, ей не идут, да пока ещё и не требуются) и приготовления «укладок»: по утрам я выхожу за порог, преследуемый жужжанием фена из моей комнаты. Я готов отдать трельяж в обмен на старое моё любимое зеркало, но каждый раз, когда я завожу об этом речь, укоризненный взгляд дочери заставляет меня устыдиться своего невежества: разбивать гарнитур! – это же настоящее варварство! – говорят её большие выразительные глаза и кривящийся носик, и усмешка на губах, и весь её облик, выражающий высшую степень непонимания. Она всегда была красивой девочкой, и до сих пор я часто любуюсь ею, но мне бы хотелось, чтоб вещи не оказывали на неё такого сильного влияния: по моему мнению, она слишком зависима от них.

Я мог бы и не зажигать огня в холле, его достаточно проникает из моей комнаты, из кухни, через застеклённую дверь гостиной, где на тахте спит мой сын; яркий свет нужен мне для того чтоб осветить мои книги: наш холл – это моя библиотека; вздымающиеся к потолку стеллажи устилают стены броней из разноцветных корешков; всё здесь изготовлено моими руками, и каждое утро я посвящаю несколько минут тому, чтобы смахнуть пыль, поправить или переставить томики, пробежать глазами знакомые имена и просто полюбоваться своим ухоженным, процветающим хозяйством. Книги я начал собирать давно, ещё до бума, когда не сметали с прилавка всё подряд и все кому не лень; теперь, думаю я, хорошая книга стала дичью, за которой охотятся, которую выслеживают или, отчаявшись, втридорога покупают у букинистов. Сегодня, кроме обычного обзора своих владений, я должен совершить нечто важное – выбрать книгу, которую возьму с собой в отпуск. Как известно, проблема выбора – едва ли не тягчайшая из проблем, терзающих человеческую душу от рождения до смерти, и от правильного её решения в полном смысле слова зависит иногда быть или не быть и уж по меньшей мере – быть счастливым или несчастным; для меня вполне может стать несчастьем отсутствие под рукой хорошей книги. В поездах, гостиницах, чужих домах, среди чужих равнодушных вещей сопровождавшие меня книги всегда делили со мной моё одиночество и скрашивали тяготы неустроенного быта. Скользя глазами по корешкам, я то и дело наталкиваюсь на томики, которые держал в руках, в которые погружался в самых разнообразных местах, и они возвращают меня в эти места, заставляют вспомнить окружавших меня тогда людей, и за давностью лет уже сами ставшие почти вымыслом, эти люди сливаются с вымыслом книг, образуя тот странного состава сплав, которым на добрую треть заполнена моя память. Я помню как читал Фолкнера в нетопленой гостинице на одном из наших уральских объектов; за окном было минус сорок; натянув на себя шерстяной тренировочный костюм, я забрался под два одеяла, на пол рядом с кроватью поставил бутылку «Айгешата» и, время от времени прикладываясь к ней, пустился в путешествие по американскому югу. Мои соседи по комнате – двое углублённых в себя мужчин среднего возраста – в пальто и шапках сидели у стола, играя в шахматы, – они презирали портвейн. Боковым зрением я видел как они согревают дыханием коченеющие пальцы; я наделил этих людей характерами героев книги и словно выдавил на белой шелковистой обложке две маленькие геммы, два профиля, склонённые друг к другу в напряжённом раздумье. С годами я читаю всё меньше и часто взирая на свою библиотеку, с грустью думаю: сколько же здесь останется непрочитанного! Свой гигантский фасеточный глаз в наши дома запустило Зрелище, и вот – цепенеет Воображение, убаюканное волнами Информации. Может статься, мы и самая читающая страна в мире; но что читать, когда и зачем. «Кому это всё нужно?» – тянет мой сын на одной тоскливой ноте, если необходимость вынуждает его взять в руки учебник литературы. Сам я читаю по преимуществу в транспорте (если не пользуюсь машиной), а здесь требуется нечто такое, что помогло бы скоротать этот час-полтора, проведенный в толпе таких же, как я, спешащих, не выспавшихся, нервничающих от предчувствия того, что они опоздают на работу, стиснутых чужими локтями, спинами, сумками, портфелями, сдавливаемых автоматическими дверями, опасающихся за свои пуговицы. Для большинства из тех кто ещё способен читать в таких условиях, это нечто – детектив и прочее в том же эвазионистском духе. Не буду врать, я тоже читаю Агату Кристи; то, что я читаю её по-английски, не освобождает меня от чувства вины, хотя и служит в моих собственных глазах некоторым оправданием: я знаю, что английский язык может пригодиться мне только в одном случае, и это тот самый случай, о котором мы стараемся не говорить (мне, например, легко вообразить себя штабным переводчиком в зоне военных действий или, на худой конец, радиоразведчиком); все прочие варианты будущего исключают его применение на практике: контакты с иностранцами нам запрещены, техническая литература, которая могла бы быть полезна в работе, засекречена, остаётся только одно – наслаждаться классиками в оригинале, что я и делаю, беря с собой в каждодневную дорогу молодчагу-Кристи, благо написанному ею имя Легион. Для отпуска я выбираю Монтеня.

Прежде чем будить сына, я стучу, а затем осторожно приоткрываю дверь в комнату «молодых». Я знаю, сегодня мне неоднократно придётся повторить эту процедуру: наша маленькая на даче, и сон её родителей глубок и безмятежен; применять силовые приёмы, как то – стаскивание одеял или самих спящих на пол, мне запрещено (иногда с вечера, если вовремя встать на следующее утро – вопрос жизни и смерти, а точнее – быть или не быть «укладке», мне даётся специальное разрешение на использование силы вплоть до самой изуверской её разновидности – поливания холодной водой); сегодня я имею право только войти и громким шёпотом возвестить о том, что уже пятнадцать минут восьмого и пора вставать. Что я и делаю безо всякого заметного результата: моя дочь произносит «Ага» и по-видимому снова проваливается в сон, а зять, не отрывая головы от подушки, делает несколько энергичных кивков, давая понять, что он слышал и примет к сведению; на большее я и не рассчитывал – для первого раза такая степень просыпания считается нормальной. В воздухе вьётся лёгкий запах алюминиевой окалины, должно быть, ночью был восточный ветер; я закрываю окно и ухожу из комнаты; что ж, если кто-то из них опоздает на работу, я не приму этого близко к сердцу. «В конце-то концов, взрослые ведь люди!» – восклицаю я часто про себя или во всеуслышанье, и самый этот акт восклицания в какой-то мере освобождает меня, снимает напряжение, вызванное столь несерьёзным отношением к делу. В глубине души я, конечно, не считаю их взрослыми, оба они знают об этом, но отнюдь не стараются доказать обратное: думаю, им нравится оставаться детьми (впрочем, за моего зятя я не ручаюсь) просто потому, что так легче; сколько я помню, дочь всегда говорила, что всю жизнь хотела бы прожить вместе с родителями; раньше я не принимал этих высказываний всерьёз, но теперь вижу, что они не были пустыми словами: мы продолжаем жить вместе, хотя без труда могли бы разъехаться – у молодых двухкомнатная квартира в Лосинке; по этому поводу я иногда острю, что формируется новый тип социалистической семьи – род, объединяемый не только родственными узами, но и местом жительства. И всё же ещё раз хочу повторить: меня это устраивает (любимое выражение моего зятя; по моим наблюдениям, его тоже это устраивает – меньше возни с ребёнком, никаких забот по хозяйству, по дому, а если не ладится с молодой женой, всегда можно уехать «к себе» – там он родился и вырос – и в своё удовольствие пожить в одиночестве, предаваясь работе, теннису, лыжам, общению с друзьями; надеюсь, у него нет любовницы, хотя поручиться в этом я бы не смог).

Я распахиваю дверь в гостиную, раздвигаю шторы и окликаю сына по имени. И здесь устоявшийся запах окалины заставляет меня поспешно затворить окно; однако прежде чем я успеваю это сделать в комнату врывается грохот электрички. Каждый раз, когда мне доводится вот так, как сейчас, слышать этот металлический лязг, усиленный рупором углублённого железнодорожного полотна, я пытаюсь определить его интенсивность: шестьдесят-семьдесят децибел – значительно выше допустимого уровня при постоянном воздействии; для жильцов нашего дома, окна которых смотрят на дорогу, положение облегчается тем, что поезда идут здесь с большими интервалами, и, кроме того, по отношению к ним у всех выработалась некая охранительная привычка, позволяющая просто их не замечать; тем не менее я не перестаю удивляться, как можно спать с открытыми окнами (моё выходит на противоположную сторону) и не слышать этого чудовищного громыхания; но факт остаётся фактом: в моей семье никому кроме меня оно, по-видимому, не мешает, а я… что ж, я наверно просто старею и поэтому плохо сплю – мне всё мешает и в первую очередь какое-то внутреннее беспокойство, безотчётная тревога, редко покидающая меня с тех пор как умерла моя жена.

Наконец одержана первая победа: что-то ворча себе под нос, Мальчик перебирается в кресло, где свалена его одежда, и начинает одеваться. Глаза его закрыты, совершая привычные движения, он продолжает дремать, подтянув колени к подбородку и съёжившись от холода (несмотря на ясную погоду, сказывается приближение осени), замирает полуодетым. Насколько я могу судить, он недоволен, что я так рано разбудил его: накануне он поздно приехал с дачи и поздно лёг и теперь, вероятно, спросонья ещё не вспомнил, чем вызван такой ранний по каникулярным временам подъём; а ведь по дороге на работу мы собирались заехать в магазин и купить наконец давно обещанную мной байдарку – этот вопрос был заранее обсуждён и согласован, великолепный «Нептун» польского производства, с поддувными бортами, сегодня утром ждал нас в спортивной секции ГУМа. Мой подарок ко дню рождения. Рано или поздно приходит время, когда натура человеческая, сама жизнь требуют перемен; не допуская в свой быт перемен серьёзных, я отделываюсь мелкими уступками. Когда впервые Митя заговорил о байдарке, моей реакцией был протест: заменить такой прекрасный, полезный во всех отношениях способ перемещения – велосипед, который взывает к жизни все твои физические силы и укрепляет дух созерцанием великолепных ландшафтов, – заменить его чем-то плоским, прижатым, приплюснутым к поверхности вод, ни в коей мере не позволяющим обозревать дали, казалось мне кощунственным; однако прошло время и мой протест мало-помалу сменился лёгким любопытством, а потом, когда сын упомянул о парусе, «входящем в комплектацию», я и вовсе загорелся нетерпением: я вдруг обнаружил на дне своей души какое-то томление, почти страсть, которая материализовалась в образе летящего по водной глади нечто (чуть ни сказал «изделия») с надутыми парусами; пора было действовать. Мой сын одобрительно встретил моё решение подарить ему байдарку ко дню совершеннолетия (что, впрочем, обещал наступить только через полгода), и я понял – его маленькая жизнь тоже требует перемен. На этот раз они будут заключаться в перемене прискучившего порядком дачного времяпрепровождения с его купаниями, грибами, велосипедом и (немаловажное обстоятельство!) огородом, требующим постоянного ухода, а в жаркие дни мучимого неутолимой жаждой, – вместо всего этого мы уйдём в лодочный поход. Условия договора просты: двенадцать дней я провожу у моря (моему сыну юг противопоказан – у него не в порядке щитовидка; мне он тоже не к чему, и если я теперь собираюсь туда, то это вызвано соображениями другого рода, нежели просто желанием подышать морским воздухом), на десять дней мы идём в поход, а всё что останется, плюс честно заработанные мной «отгулы» (мне часто приходится работать по выходным, особенно в командировках) я отнесу на зиму, чтоб как обычно поехать на школьных каникулах в наш любимый дом отдыха «Ершово» под Звенигородом, или пансионат на Клязьме, или куда-нибудь ещё, – всё равно куда: пожалуй, только лыжи как-то удерживают меня зимой в рамках физической нормы. Разумеется, я не могу сказать, что я «в форме» – далеко не так, но несмотря на всю свою кратковременность, эти периоды зимнего отдыха действуют на меня чрезвычайно благотворно, и каждый раз я не перестаю удивляться, с какой полнотой так называемое безделье может подчинить себе существование. Мы ходим по заснеженному, оцепенелому от мороза лесу, и движение соизмеряется нами только со степенью нашей усталости и часом грядущего обеда; оно сливается с воспоминаниями о всех прошлых походах и тем возвращает нам всё то время что провели мы в разные моменты своей жизни перед лицом зимы. Сотни пройденных километров, как бы ни прошли мы их – на лыжах, на плотах, пешком, налегке или с рюкзаком на плечах, днём или ночью – образуют в душе нечто обособленное, некий заповедный остров, имя которому – Путешествие, и пожалуй ничто так не волнует нас в часы уединения, как мысленное обращение к этому внутреннему образу странствий, и так не помогает забыть страдания, как наполнение его новым содержанием; поэтому я был не совсем прав, говоря о «безделье», которому предаёмся мы на зимних каникулах: мы трудимся во имя Будущего. На этот раз мы будем трудиться, работая вёслами и управляя парусом.

Митя уходит в ванную, моё напоминание о байдарке заставляет его шевелиться быстрее. Не могу сказать что он медлителен сверх меры, но я замечаю в нём приметы лени, это меня тревожит; мне не нравится как он застелил тахту, мягкий синтетический плед, служащий покрывалом, топорщится складками, я расправляю его почти машинально, взбиваю и снова укладываю поверх две маленькие вышитые гладью подушечки (работа моей жены), перестилаю накидки на креслах, одёргиваю запутавшиеся в радиаторах отопления занавеси, привычным движением положив пальцы на края стоящей на радиоле тяжёлой хрустальной пепельницы, поворачиваю её на девяносто градусов по часовой стрелке вместе с подстеленной под ней салфеточкой, так чтобы угол салфетки не свешивался и не загораживал шкалу настройки приёмника. Я это делаю каждое утро, и всякий раз моя дочь упрямо возвращает злосчастную салфетку в исходное положение – эти действия приняли уже характер затяжной борьбы, и я не вижу способа, который помог бы мне одержать верх; но признать себя побеждённым я тоже не хочу, моё эстетическое чувство, воспитанное годами черчения, каждый раз возмущается при столкновении со столь выраженным отсутствием вкуса; эта приверженность к разложенным «уголками» салфеточкам временами просто бесит меня: однажды в припадке раздражения я вырвал одну из них из-под стоящего на холодильнике телефонного аппарата – здесь уголок то и дело попадал между дверцей и корпусом – выбежал на площадку перед лифтами и выбросил ненавистное «ришелье» в мусоропровод. Моя начитанная в психиатрии дочь отнесла этот инцидент к категории патологических аффектов; ей виднее, однако мне кажется, что это была вспышка, вызванная осознанием своей несостоятельности как воспитателя; мне пора бы уже понять, что воспитание собственных детей – занятие бесперспективное, и покончить с ним – по крайней мере перестать воспитывать дочь (в отношении сына, я полагаю, не всё ещё потеряно); но двигаясь по инерции, трудно остановиться в заданной точке, а мой воспитательный разгон был очень велик – ведь я старался воспитывать за двоих. Я иду по комнате от окна к двери: поправить на столе скатерть, собрать разбросанные повсюду вчерашние газеты и сложить их стопкой в нише книжного шкафа – одной из четырёх секций нашей «стенки», – смахнуть пыль с крышки пианино (я это делаю с помощью носового платка, который, в сущности, редко использую по назначению; когда из белого он становится серым, я бросаю его в бак для грязного белья в ванной комнате, таким образом как бы передавая по конвейеру для выполнения следующей операции – стирки, но это уже рабочее место моей дочери), подобрать с пола скопившиеся за вечер обрывки бумаги, ниток (она увлекается вязанием; самым непостижимым образом она может одновременно вязать и смотреть телевизор, её глаза устремлены при этом в некую точку, лежащую примерно на половине расстояния от экрана до спиц), запутавшаяся в синтетическом ворсе шелуха – сын привёз накануне семечек с дачи – заставляет меня присесть и заняться её выковыриванием – ни к чему я не питаю столь неподдельного отвращения, как ко всякого рода мусору. Каждодневный утренний танец домашней хозяйки (в моём случае – хозяина), доведенные до автоматизма движения рук, ног, головы, глаз совершаются без участия воли – и в этом спасение; в противном случае нам – имею в виду всех, на ком лежат эти обязанности – просто не хватило бы душевных сил: своей неумолимой возобновляемостью домашний труд оказывает настолько сильное воздействие на нервную систему, что лишь умение переводить свои мысли в иную плоскость способно преодолевать его без губительных последствий. Я не открою секрета, если скажу, что психиатрам известен так называемый синдром монотонности, – чаще всего им заболевают рабочие сборочных конвейеров и домашние хозяйки. Мой собственный опыт отвлечения прост: прикасаясь к вещам, я воскрешаю в памяти их историю, а дальше всё идёт своим ходом. Вот и сейчас, проведя платком по крышке пианино, я как в отражённых зеркалах увидел бесконечный коридор, где выстроенные друг за другом, уменьшаясь, сходились в точку тяжеловесные прямоугольные формы; некогда безупречная, а ныне поблекшая полировка по красному дереву, желтоватый ряд клавиш слоновой кости; многократно повторенные движения открываемой крышки влекут за собой звуки, – сначала это хаос перепутавшихся мелодий, как будто играют на нескольких инструментах, потом из него проступает что-то одно: этюд Черни, «Осенняя песня» Чайковского, прелюдия Рахманинова, опус три, посвящение Аренскому; сосредоточенно склоняется к клавиатуре мальчик, подросток, юноша: правильная постановка руки, кисть и предплечье составляют одну прямую линию, ладошка «лодочкой», энергичная работа пальцев помогает «достать до дна клавиши», вслушаться в каждую ноту; хорошая техника, абсолютный слух, глубокое звучание концертного инструмента фирмы «Sponnagel» – он куплен моими родителями в сорок шестом году у родственников композитора Ипполитова-Иванова, распродававших дачное имущество после кончины хозяина. Может быть оттого что пианино долго стояло в нетопленном помещении, а возможно и от порождённой бездействием тоски, но как только я перестал заниматься, у него ослабли колки, и к тому же моль побила фетр на молоточках; когда моей дочери исполнилось шесть лет, и мы начали учить её музыке (я тогда уже не подходил к инструменту) пришлось позвать мастера и сделать капитальный ремонт. И ещё восемь лет в нашем доме звучали фортепианные пассажи – до тех пор пока мой сын, войдя в соответствующий возраст, не обзавёлся магнитофоном-кассетником (к чему я, разумеется, был причастен). Я стараюсь не прикасаться к клавишам, пианино расстроено и служит теперь обыкновенной подставкой для часов, цветочной вазы и небольшой гипсовой композиции – рыбак, толкающий лодку. «На рыбаке» – в лодке – мы держим всевозможную мелочь: маникюрные ножницы, булавки, запонки, защипки для волос, неожиданно оторвавшиеся пуговицы; «под рыбаком» – квитанции, магазинные чеки, макулатурные талоны и прочий бумажный хлам, постепенно перекочёвывающий в другие места, а чаще – в мусорное ведро. Теперь в нашем доме редко можно услышать хорошую музыку – она требует времени, а у меня его нет; пришла пора шлягеров и «групп»; я с грустью думаю о том, что даже музыкальное образование моей дочери не в силах противостоять их напору, а что уж говорить о сыне – его кумиры, я убеждён, не имеют к музыке ни малейшего отношения. Когда я возвращаюсь в холл, из комнаты молодых доносится приглушённый дверью «зов судьбы» из бетховенского «Эгмонта» в переложении для симфоджаза («Маяк-стерео» с выносными колонками); величественная поступь бессмертной симфонии в обработке Рея Конифа сменилась торопливым бегом – в его сопровождении моя дочь занимается физзарядкой: я ощущаю как выпрямляется моя спина, делается твёрже шаг, вскинув голову и расправив плечи, я с чувством удовлетворения марширую на кухню – утро вступило в свои права.

Здесь уже завтракают. В обычные дни я ухожу раньше всех, поэтому, как правило, не присутствую на этих утренних трапезах, по выходным же мы все завтракаем в разное время. Если принять во внимание, что обеды и ужины у нас тоже не поводы для свиданий, то станет понятным, что единственно когда я могу понаблюдать общение членов моей семьи – это вот такие как сегодня чрезвычайные обстоятельства. Как ни странно – а впрочем, что тут странного? – от температуры отношений в нашем доме немало зависит моё настроение. Я хотел бы видеть больше проявлений дружбы, любви, уважения, взаимопомощи, – всего того, что соответствует моим представлениям о семейной жизни. Я конечно понимаю, что наше маленькое сообщество трудно назвать семьёй – их по меньшей мере две, причём одна, как принято говорить, неполная, – всё же, полагаю, к нему приложимы мои – пусть идеальные – мерки. Меня всё больше тревожит мысль о непрочности наших семейных уз, включая супружество, пристальное наблюдение за которым стало моей навязчивой идеей и чаще всего – источником огорчений. Мне не нравится нарастающая отчуждённость между сыном и дочерью, о причинах которой я могу лишь гадать, и уж совсем непонятна видимая невооружённым глазом антипатия между сыном и зятем. Чего им, чёрт побери, не хватает! – думаю я в сердцах, и ответ не заставляет себя ждать: трудностей. К сожалению, они слишком легко живут, у них нет повода объединиться в совместной борьбе – за что? ради какой цели? – а ведь только это сплачивает и заставляет держаться друг за друга; они – эгоисты. Этот неутешительный вывод я сделал не так давно и ещё не успел к нему привыкнуть; мне всё кажется, что причиной здесь – отсутствие некоего связующего начала, – женщины во главе рода, каковой, в сущности, и была при жизни моя жена. Подозреваю, что все мои многолетние усилия были напрасны, ещё немного – и наш семейный клан развалится; не могу точно сказать, когда и как это произойдёт, но то что произойдёт, знаю наверняка и потому всё чаще подумываю о женитьбе. Скоро мой сын станет совсем взрослым, возможно уйдёт в армию, молодые утвердятся на собственных ногах (они стараются не говорить об этом, потому что знают о моём неодобрительном отношении, но их мечты о «собственных ногах» связаны с предполагаемой поездкой, как они говорят, «за бугор», где моему зятю выхлопатывают место в какой-то – пока не знаю какой – международной организации, по-видимому, в ВОЗе); одним словом, я останусь один, и волей-неволей придётся начинать новую жизнь. Когда умерла жена, и надо было решать как жить дальше, я тоже думал, что начинаю новую жизнь, но теперь, оглядываясь назад, вижу что все эти двенадцать лет только и делал что пытался продлить старую; я боюсь и не люблю перемен и уж никак не стараюсь влиять на события, которые могли бы стать их причиной. Я готов мириться с любыми трудностями (вспоминаю как стирал по ночам, как обегал после работы продуктовые магазины – тогда ещё не было спасительной системы заказов) лишь бы сохранить тот образ жизни, к которому привык за предшествующие пятнадцать лет. Если не считать новой квартиры и всего что было связано с переездом, мне удалось, я считаю, оставить в неприкосновенности уклад, самый дух нашего старого дома, который я так ценил и так опасался потерять; даже мамина смерть не поколебала его, и будь мама жива, она бы непременно тому порадовалась. Как я начинаю, однако, понимать, достигнутый мною результат не стоит затраченных усилий, и даже если бы моя жена не умерла так неожиданно и так рано, мои дети – дети своего времени! – пройдя тот же самый, а скорее всего и более лёгкий путь, оказались бы в итоге точно такими же эгоистами, какими я наблюдаю их теперь. Что можно к этому добавить? Я продолжаю держаться («держать круговую оборону» – я шучу) и, видимо, буду делать это до тех пор, пока обстоятельства не окажутся сильнее. Но, повторяю, ждать перемен осталось недолго. Мои предчувствия меня редко обманывали; я бы даже назвал их другим словом – предвидения, они возникают неожиданно, безо всякой внешней причины и носят характер отчётливо выраженных картин, предстающих перед мои внутренним взором; при желании я могу их рассмотреть в мельчайших подробностях и даже заглянуть за предмет, мешающий детальному осмотру, отклонив соответствующим образом голову, как это мы делаем, разглядывая голограммы; я боюсь этих картин, боюсь когда они возникают, боюсь разглядывать их, – они слишком часто сбываются, а их содержание, как правило, носит характер какой-нибудь неприятности. Я покривил душой, когда сказал, что не знаю при каких обстоятельствах произойдёт распад нашего семейства: я это знаю, и даже в общих чертах обрисовал выше, – но предотвратить его я бессилен, мне остаётся лишь как можно лучше – искреннее – играть роль фаталиста-стоика, что я и делаю, на мой взгляд, неплохо и даже по возможности наслаждаюсь теми невинными благами жизни, которыми она одаривает меня от своих щедрот.

Когда я вошёл на кухню и закрыв за собой дверь, избавился наконец от судорожных конвульсий распинаемого Бетховена, мой сын и мой зять приступали к еде. Я пожелал им доброго утра, налил себе тарелку тёплого «геркулеса» (сын при этом скривился и демонстративно зажал пальцами нос) и подсел к столу. Из репродуктора вырывалось что-то бодрое и по-видимому смешное: потупившись над чашкой дымящегося чая и лежащим рядом с ней бутербродом, мой зять как-то смущённо улыбался, а сын, едва я переступил порог, поднял вверх указательный палец, тем самым заранее предупреждая мои попытки заговорить. Так называемые сатира и юмор у нас в большой чести: шестнадцатая страница «Литературной газеты», «Крокодил», «С добрым утром», «Утренняя почта», «Вокруг смеха», «Опять двадцать пять» поглощаются моим семейством по возможности без остатка. Я честно пытаюсь влиться в этот поток смеховой культуры, но каждый раз наталкиваюсь в самом себе на что-то такое, что моя дочь называет «отсутствием чувства юмора»; сын испытующе смотрит на меня и, отчётливо видя это «что-то», отводит глаза и спрашивает: «Не смешно?» В этом его вопросе всё чаще проскальзывает неуверенность, и я всерьёз думаю о том, что пора мне научиться имитировать смех, чтобы не портить настроения окружающим. При каждом удобном случае я тренируюсь перед зеркалом – в ванной, в своей комнате у трельяжа – его боковые створки позволяют мне оценить успехи как бы со стороны, в профиль, что я считаю очень важным. На работе я иногда открываю платяной шкаф, на дверце которого с внутренней стороны укреплено зеркало, и проделываю несколько специальных упражнений; я не боюсь, что меня застигнут «на месте преступления», – дверца шкафа отгораживает меня при этом от входной двери, и остаётся только следить за тем, чтобы не издать неподобающего ржания.

Воспользовавшись «музыкальной паузой» меж двумя «юморесками», я поднимаю глаза от тарелки с кашей, смотрю на зятя и спрашиваю:

– Как дела?

Я сознаю всю шаблонность этого вопроса; это даже и не вопрос, это способ, которым я сигнализирую о своём желании установить связь. Помолчав, мой зять, в свою очередь, спрашивает меня:

– Какие?

Я поясняю:

– На работе.

Я мог бы и не пояснять, а он мог бы не спрашивать: и без того ясно – речь о работе, какие у нас могут быть ещё «дела»? Впрочем, зять увлекается теннисом, мечтает стать мастером и принять участие в Уимблдонском турнире. Но это меня не интересует, я считаю, что он мог бы поменьше играть и побольше гулять с ребёнком. Иногда только из вежливости я спрашиваю «как поживают его спортивные достижения», и он, улавливая в этом вопросе немалую долю иронии, отвечает быстро и чётко: «Блестяще!»

– Дела как сажа бела, – вставляет как всегда не к месту мой сын.

Пословицы и поговорки – его слабость; как я говорю, он «лепит» их, надо не надо, переходя, по моему мнению, всякие границы; это раздражает меня, но я не подаю вида, воспитание подростка – вещь тонкая, здесь окриком не возьмёшь, я терпеливо жду, вот уже четвёртый год, когда наконец спадёт эта шелуха, и вылупится из неё что-то такое, что будет уже моим взрослым сыном; кто знает, оправдает ли он мои ожидания… Правду сказать, если б меня спросили, а что я, собственно, жду, я бы наверно не знал, как ответить. Мой зять сосредоточенно молчит, он, видимо, тоже не знает что ответить на мой расплывчатый вопрос о «делах»; он немного заикается, возможно, его привычка долго обдумывать ответ – всего лишь способ преодолеть страх перед словами, но надо отдать ему должное – его ответы всегда отличаются обстоятельностью. Наконец он говорит:

– Вчера у меня умер больной.

Он ест бутерброд, запивая чаем; его красивое, по-мужски выразительное лицо, увенчанное копной льняных волос, грустнеет, и все мы некоторое время молчим: где-то рядом прошуршало крыло смерти, что тут можно ещё сказать… Однако мой сын за словом в карман не лезет:

– Люди мрут, гробы дорожают, и нам что-то нездоровится.

Совсем уже неприличная эскапада, я вынужден прибегнуть к резкости:

– Перестань болтать, выключи радио и ступай чистить зубы. Быстро!

– Маразм, – слышу в ответ.

В лексиконе моего сына это слово может означать многое: осуждение, раздражение, любопытство, негодование, восхищение и даже нежность, – всё зависит от контекста и способа произнесения; в данном случае, реакцией на печальную весть, оно, по-видимому, выражает отрицательное отношение моего сына к умиранию как феномену бытия, в нём, несомненно, заключено чувство. В конце концов, думаю я, это слово содержится в словарях и имеет право быть использованным наравне со всеми другими словами, а если брать из того же ряда, то например такими как «туберкулёз», «склероз», «остеохондроз».

– Туберкулёз, – говорю я, когда сын, отодвинув пустой стакан в серебряном подстаканнике, поднимается с места, чтобы выключить радио.
1 2 3 4 5 >>
На страницу:
1 из 5