С бедной покойной королевой мы поступали в отношении Ирландии, как Пантагрюэль с Люгару. Помните, он взял Люгару за пятки и, действуя им как пращой, убил двадцать великанов, после чего швырнул его через реку в город, где убил двух уток и старую кошку? Я, кажется, давал Вам дельные советы, но Вы ими пренебрегали. Я упрашивал Вас non desperare de republica и говорил, что res nolunt male administrari[31 - не отчаиваться насчет государства… дела сами по себе устраиваются к лучшему (лат.).]. Но довольно об этом; смею заверить Вашу светлость: если нас не спасете Вы, то мне не составит большого труда догадаться, каким образом мы будем спасены, – ведь Полибия[32 - Полибий (204–122 до н. э.) – древнегреческий историк, автор сорокатомной «Истории», охватывающей историю Греции, Македонии, Малой Азии, Рима от 220 до 146 г. до н. э.] я, слава Богу, читал…
Я бы тоже отошел от дел, если б мог, но мое сельское пристанище в Ларакоре, где у меня есть клочок земли, пришло в полную негодность. Стена моего дома покосилась, и, чтобы отстроить его, мне нужна глина, а также солома, чтобы залатать крышу. Вдобавок злобный сосед отхватил шесть футов моей земли, отобрал мои деревья и испортил мою рощу. Все это чистая правда, и у меня не хватает присутствия духа поехать и собственными глазами обозреть причиненный мне ущерб.
В отместку я живу деревенской жизнью в городе, никого не вижу, раз в день хожу молиться и надеюсь, что через несколько месяцев поглупею настолько, насколько того требует нынешнее положение вещей.
Что ж, в конце концов, приходские священники, особенно если они находятся у вас в подчинении, не такая уж плохая компания; ни с кем более я не знаюсь.
Да простит Господь всех тех, из-за чьей лености, нерадивости или небрежения меня с Вашей светлостью разделяют двадцать миль соленой воды.
Примите и пр.
* * *
Виконту Болингброку
Май 1719 г.
Я забыл, делился ли я уже с Вами своими наблюдениями по поводу писем Цицерона. В некоторых из них, написанных в ссылке, ощущается что-то вроде задумчивой радости, что необычайно трогательно. Происходит это оттого, что в обстоятельствах, в коих он оказался, больше свободного времени для выражения дружеских чувств, истинно дружеских, без зависти, корысти и тщеславия. Боюсь, однако, что радость эта проявлялась в основном, лишь когда он писал своим товарищам по несчастью или же получал письма от них, ибо общие напасти немало способствуют как дружбе, так и созерцательности. В преуспеянии и горестях слишком мало общего, чтобы преуспевающие и горюющие могли найти общий язык.
Дружба, говорим мы, определяется сходством настроений и склонностей. Согласитесь, несчастья приучили Вас думать и рассуждать совсем иначе, чем прежде; те же, кто исхитрился остаться на родине и сохранить то, что имел, не изменились совершенно; и если порой они и пьют за здоровье отсутствующего друга, то этим их долг перед ним исчерпывается. Последнее время я ношусь с одной мыслью, которая представляется мне справедливой. Более всего с приходом новой власти достается тем, кто в прежние времена действовал ради общей пользы, в ущерб себе. И не потому, что одни скопили меньше других, а потому, мне кажется, что та же осмотрительность, что склоняет человека к наполнению сундуков, научит его, как сохранить их при любых обстоятельствах. Держу пари, что герцог Мальборо во всех своих кампаниях не растерял ни одной принадлежащей ему вещи… Когда я думаю о Вас и сэре Роджере[33 - То есть о здравомыслящем сельском сквайре из журнала «Зритель» Джозефа Аддисона (1672–1719) и Ричарда Стила (1672–1729).], то представляю себе шестнадцатилетнего юношу, что женился по любви на тридцатилетней; она с каждым годом увядает, он же входит в пору расцвета и, прозрев, задается нежданным вопросом: как мог он решиться на столь неравный брак? Или: что сталось с красотой, которую он совсем еще недавно боготворил?.. Не думаю, что беззаботную жизнь и безмятежность ума, каковым обязаны Вы судьбе и собственной своей мудрости, можно лучше употребить, чем на сочинение мемуаров о тех событиях, в которых, насколько мне известно, Вам пришлось сыграть роль самую трудную и весомую… У нас потому так мало воспоминаний, написанных ведущими исполнителями исторического действа, что непосредственные участники величайших событий слишком мало эти события ценят, что, впрочем, не мешает им с превеликим удовольствием читать Тацита и Коммина[34 - Филипп де Коммин (1447–1511) – французский дипломат и историк.]. А потому прошу Вас о двух вещах: во-первых, не опускайте ни одного пассажа оттого, что считаете его малозначимым, и, во-вторых, помните, что пишете Вы для несведущих, не думайте, что читатель Ваш принадлежит только нашему веку и что живет он не далее десяти миль от Лондона. Более всего в старых историках раздражает меня то, что они обходят стороной некоторые подробности, почему-то полагая, что это известно всем и каждому. Если б не лень, гордыня или несостоятельность великих людей, наглецы из той страны (Франции. – А. Л.), где Вы сейчас находитесь, не докучали бы нам мемуарами, набитыми вздором и небылицами. Стоит французу дважды поговорить с министром – и он уже выпускает том мемуаров; я же, не будучи французом и отчаявшись увидеть то, о чем Вы рассказываете, уже некоторое время собираю материалы для такого сочинения, однако на том лишь основании, что всегда был с Вами заодно и пользовался бо?льшими добротой и доверием, чем это обычно бывает с людьми моей профессии и происхождения. Но я от души рад, что теперь у меня есть повод более на эту тему не думать, хотя я могу поведать миру многое из того, чего Вы себе никогда бы не позволили. Я уже однажды написал Ваш портрет в одном своем сочинении и сделал набросок в другом[35 - Имеются в виду «Исследование поведения последнего кабинета министров королевы» и сохранившееся письмо Свифта Болингброку от 17 марта 1718 г.], при этом я прекрасно понимаю, что когда Цезарь сам описывает свое сражение, мы проникаемся его величием в гораздо большей мере, чем читая любого автора, расточающего ему похвалы.
Ваше переложение (Горация. – А. Л.) прочел с огромным удовольствием, и добротность Ваших стихов убеждает меня в правоте Вашей философии. Я согласен: большая часть наших потребностей мнима, однако у разных людей представления о потребностях разные. Король, лишенный своего королевства, ощущает себя нищим, хотя тратит по десять тысяч в год. Подобных примеров найдется немало. Когда я рассуждаю таким же образом в отношении некоторых своих отсутствующих друзей, то на душе у меня становится тяжело. Я считаю недостойным веселиться, чему-то радоваться в то время, как те, кто вершил судьбами страны и удостаивал меня своей любовью, либо забыты, либо, подобно Ганнибалу, находятся при чужеземных дворах[36 - Намек на то, что Болингброк находился во Франции при дворе Претендента (Карла II).], «donec Bithyno libeat vigilare tyranno»[37 - «покуда не почтешь ты за счастье быть при Вифинском тиране» (лат.). Ювенал. Сатиры, 10, 62.]. Мое здоровье (вещь не первостепенной важности) несколько поправилось; однако и в лучшие часы у меня не работает голова и болит душа. Молю Бога, чтобы Он поскорей возвратил Вас обратно на родину, где бы Вы жили в мире и почестях, дабы я вновь мог увидеть того, cum quo morantem saepe diem fregi[38 - с которым часто коротал я долгий день (лат.).].
Примите и np.
* * *
Виконту Болингброку
19 декабря 1719 г.
Милорд, я слышал, Вы разбогатели, – поздравляю[39 - Находясь во Франции, Болингброк приобрел акции Миссисипской коммерческой компании Джона Ло, которая в 1719–1720 гг. котировалась очень высоко, однако в мае 1720-го потерпела финансовый крах.]. Надеюсь, информация нашего общего друга (вероятно, Поупа. – А. Л.) верна. Omne solum diti patria[40 - Для богатого любая земля будет родиной (лат.).]. У Еврипида царица Иокаста спрашивает своего изгнанного сына, чем он питался. Вы же стали коммерсантом, биржевым маклером, кто б мог подумать? А я-то надеялся, что увижу Вас там, где Вы сейчас находитесь, а может, и ближе. Но – diis aliter visum[41 - боги рассудили иначе (лат.).]. С родиной – то же, что и с женщиной: если она жестокосердна и сварлива и не желает принимать нас, то мы должны убедить себя, что без нее нам будет только лучше. Ваша же «пассия» лишена вдобавок добродетели, чести и справедливости… Королевский двор и министров я знаю дольше, чем Вы, хотя Вы – в тысячу раз лучше; так вот, если память мне не изменяет, я ни разу не видел ни одного великого человека, который бы долго пробыл у власти. Те же, кто преуспел, были людьми весьма посредственными… Не замечали ли Вы, что посредственность, обладающая благоразумием и педантичностью, нередко возносит людей на самый верх, обеспечивая им самые высокие посты при дворе, в Церкви, в суде? Так, впрочем, и должно быть, ведь Провидение, которое замыслило, чтобы мир управлялся не одной головой, а многими, ставку делало на посредственные умы, каких много, а не на выдающиеся, каких сыщется один на миллион. Приходилось ли Вам когда-нибудь видеть, как клерк Ваш режет бумагу тупым ножом слоновой кости? Было ли хоть раз, чтобы разрез получился неровный? Тогда как воспользуйся клерк бритвой или перочинным ножом – и он почти наверняка искромсал бы весь лист. Я тысячи раз сравнивал тупой нож для разрезания бумаги с умами, что преуспевают при дворе. Вспомните лорда Бэкона, Уильямса, Страффорда, Лода, Кларендона, Шафтсбери, последнего герцога Букингемского, а из моих знакомых – графа Оксфорда и Вас самого; всё это великие люди, каждый в своем роде, и, не будь они столь великими, судьба их сложилась бы более счастливо… В последние годы я еще больше утверждаюсь в этой мысли, ибо ясно вижу, что человеку бездарному, окажись он волею судеб государственным мужем, куда проще вознестись до небес, чем человеку одаренному – подняться с одной ступеньки на другую. Не потому ли мы больше боимся норовистой, а не горячей лошади? Люди посредственные не переносят людей блестящих главным образом оттого, что непрестанно им завидуют. Ведь и осел предпочел бы, если б мог выбирать, чтобы его лягнула не лошадь, а такой же осел, как и он. Если Вы вспомните, что с нашей последней встречи я постарел на шесть лет, а поглупел на все двадцать, то Вас вряд ли удивит, что я предаюсь пустым размышлениям; сейчас мне не хватает даже ста слов, чтобы выразить мысль, на которую раньше уходило не больше десяти. Сейчас я пишу эпиграммы из пятидесяти двустиший, которые можно было бы безболезненно ужать до одного. Все свои истории я пересказываю по три-четыре раза, после чего начинаю сызнова. Я даю понять, какой я был значительной персоной, – и никто мне не верит; я притворяюсь, что искренне жалею своих юных слушателей, – а сам злюсь. Я прозрачно намекаю своим гостям, что мог бы показать им кое-что из мною написанного, – никакого интереса; в результате я исхожу желчью, проклиная нынешние вкусы и сидящих за столом. С местом – то же, что и со временем. Если я хвастаюсь, что в трехстах милях отсюда я был некогда в большой цене, то воспринимается это так же, как если б я принялся расписывать, каким красавцем считался в молодости. Хуже всего то, что врать бесполезно, ибо здешнее общество не поверит и половине чистой правды. Когда же мне удается уговорить кого-нибудь сыграть роль благодарного слушателя, то человек этот немедля становится моим фаворитом: первый бокал вина и лучший кусок – его. В том, как слаб я духом, inopis atque pusille animi[42 - нищ и жалок духом (лат.).], я убеждаюсь всякий раз, размышляя над тем, каким пустяшным забавам предаюсь, лишь бы унять боль, которую причиняют мне старые мысли и новые люди. Ах, почему не можете Вы дать мне обрывок Вашей мантии, почему не оставили мне его, когда нас разлучали?! Вот видите, я изъясняюсь, как положено человеку моей профессии, хотя все идет к тому, что скоро ее начнут стыдиться…
Письмо, которое до Вас не дошло, было, полагаю, не менее назидательным, чем это; в нем я поздравлял Вас и благодарил за превосходные стихи, Вами присланные. Мне следовало бы выказать Вам свою досаду оттого, что философ Вы, как выяснилось, куда лучший, чем я, а ведь философом Вы не родились, никто Вас философии не обучал. Но говорят же, что джентльмены часто танцуют лучше, чем те, кто этим искусством зарабатывает себе на жизнь. Благодарите судьбу, что у меня кончилась бумага.
Примите и пр.
* * *
Александру Поупу[43 - Александр Поуп (1688–1744) – поэт, переводчик, эссеист, ближайший друг и корреспондент Свифта. Дружба Свифта и Поупа началась в 1713 г. после того, как Свифт высоко отозвался о поэме Поупа «Виндзорский лес» (1713). Вместе с памфлетистом и врачом Джоном Арбетнотом (1667–1735), поэтом и драматургом, постоянным корреспондентом Свифта Джоном Геем (1685–1732) Свифт и Поуп, высмеивая ученый педантизм и схоластику, сотрудничали в «Мемуарах Мартина Писаки» (1741). А в дальнейшем договорились о выпуске совместного собрания сочинений. Вот что говорится про Поупа в свифтовской автоэпитафии, поэме «Стихи на смерть доктора Свифта»:Поуп – рифмы друг и фальши враг;Вздохнешь невольно: «Мне бы так!»Чеканный, звучный Поупа стихПо мысли стоит трех моих.В порыве зависти слепойКричу: «Будь проклят гений твой!»]
Дублин,
10 января 1721 г.
Последние годы тысячи вещей выводили меня из себя, о чем и хочу излить Вам душу. В ситуации, в которой я оказался, обращаться предпочитаю к Вам, а не к лорду главному судье Уитшеду, ибо о том, что значит доброе имя писателя, какой ущерб ему нанесен и как этот ущерб возместить, судить лучше Вам, а не ему. Кроме того, очень сомневаюсь, чтобы доводы, которые я приведу в свою защиту, показались достаточно весомыми джентльменам в длинных мантиях и в мехах, чьим суждениям о слоге или чувствах мне бы очень не хотелось доверить существо своего дела…
Через несколько недель после кончины сей безупречной коронованной особы (королевы Анны. – А. Л.) я перебрался в эти края, где и живу по сей день в уединении и в полнейшем неведении о тех событиях, которые становятся обыкновенно излюбленным предметом светской болтовни. И то сказать, о ныне правящем монархе и о членах августейшей семьи известно мне разве что из молитвенника; я затрудняюсь сказать, кто у нас сейчас лорд-канцлер, кто его секретари, а также с какими странами мы в настоящее время воюем, а с какими заключили мир. И веду я такой образ жизни не потому, что мне он по душе, а чтобы не дать повод для обид, а также из страха вызвать партийную склоку…
Прежде я имел обыкновение совершенно свободно выражать свои мысли вне зависимости от того, просили меня об этом или нет, однако давать советы, к чему я не имел абсолютно никакого призвания, я не стремился никогда. Я слишком хорошо отдавал себе отчет в том, что по своим познаниям значительно уступаю графу Оксфорду, и был слишком хорошим придворным, чтобы не замечать, с каким презрением относится он к тем, кто не знает своего места. Вдобавок, хоть я и знавал великое множество министров, готовых выслушивать советы, мне, пожалуй, не приходилось видеть ни одного, кто бы счел возможным этими советами воспользоваться, что лишь доказывает правильность утверждения, в которое сами они почему-то не верят и согласно которому политика есть наука столь непостижимая, что превзойти ее людям простым и здравомыслящим решительно не под силу…
Хорошо помню, как в те времена министры имели обыкновение шутить, что я никогда не приходил к ним без «вига за пазухой»; пишу об этом вовсе не для того, чтобы воздать себе должное, ибо новые принципы, которыми они руководствуются и которые не имеют ровным счетом ничего общего с принципами их предшественников, мне были чужды, отвратительны и ненавистны всегда – и тогда и теперь. Я свободно беседовал с бо?льшим числом министров, представлявших все партии, чем это обычно удается людям моего круга, и должен сказать, что их расположения стоит добиваться разве что из тщеславия или честолюбия. Первое быстро приедается (да и свойственно лишь людям мелким, ибо человек сильный духом слишком горд, чтобы быть тщеславным); второе же было мне совершенно несвойственно. К тому же, удостоившись за все время лишь одной милости, да и то весьма скромной[44 - Свифт был назначен деканом собора Святого Патрика.], я не считал себя ни в коей мере обязанным гнуть спину перед властями предержащими и друзей выбирал не по званию, а по заслугам, нисколько не заботясь о том, как согласуются их взгляды с тогдашней политической модой. Когда кабинет возглавлял лорд Оксфорд, я часто беседовал с мистером Аддисоном, да и многими другими (за исключением мистера Стила), и должен сказать, что ко мне мистер Аддисон питал столь же теплые чувства, как и во времена лорда Сомерса или Галифакса[45 - Чарльз Монтегю лорд Галифакс (1661–1715) – политик, финансист, общественный деятель, литератор; при Вильгельме Оранском занимал крупные государственные посты (министр финансов в 1694 г.), при королеве Анне остался не у дел, однако Георгом I (1660–1727) был назначен первым лордом адмиралтейства. Отношение Свифта к Галифаксу варьировалось от дружеского до откровенно презрительного.], возглавлявших прежде противную партию.
Из всего вышесказанного я делаю заключение, что все эти годы я несправедливо терпел от Ваших памфлетов исключительно из-за того расположения, каким я имел честь пользоваться у министров ее величества; а впрочем, в сердце своем я и впрямь участвовал вместе с ними во всех злодеяниях, направленных против протестантских престолонаследников или же против свобод и веры нашей державы, и могу вслед за Цицероном сказать, что горжусь, что был их соучастником tanquam in equo Trojano[46 - словно сидел с ними вместе в троянском коне (лат.).]. Однако, коль скоро я ни разу, ни словом, ни пером, ни делом, не проявил партийной злонамеренности, ни разу не замыслил ничего дурного против тех, кто ныне находится у власти; коль скоро я питал равно дружеские чувства и к тем, кому нравилось, и к тем, кому не нравилось то, что происходило тогда при дворе, а также не чурался достойных людей, находящихся не у дел при тогдашней власти, – я никак не могу взять в толк, отчего не дозволено мне теперь тихо жить среди людей, чьи взгляды, к несчастью, отличаются от тех, что сулят почет и высокое положение…
Каковы мои взгляды сейчас, большого значения ни для мира, ни для меня самого не имеет; да и взглядов-то никаких, по правде сказать, не осталось, а и были бы – я все равно не осмелился бы предать их гласности, ибо какими бы ортодоксальными в данный момент, когда я пишу эти строки, они ни были, уже к середине лета те же самые взгляды могут оказаться крамольными и принести мне немало неприятностей. Вот почему последнее время я часто задумываюсь над тем, что властям не мешало бы четыре раза в год издавать политический катехизис, дабы наставлять нас, как вести себя, о чем говорить и писать на протяжении ближайших трех месяцев. Такого рода наставлений мне, признаться, очень не хватает, о чем знаю по собственному опыту, ибо, желая сделать приятное тем, кто ныне находится у власти, я изложил некие давние вигистские принципы, которые, как оказалось, успели уже устареть, – чем лишь продемонстрировал свою нелояльность. Я прекрасно понимаю, сколь бессмысленно живущему в безвестности отстаивать свою писательскую репутацию во времена, когда дух партийного местничества настолько овладел умами людей, что у них не остается времени ни на что другое. На клевету и обвинения они тратят многие часы – мне же, захоти я сказать несколько слов в свою защиту, они не могут уделить и минуты…
Смысл этого письма единственно в том, чтобы убедить моих друзей, а также всех прочих желающих мне добра, что я вовсе не был ни таким дурным подданным, ни таким глупым сочинителем, каким меня изображают одержимые ненавистью памфлетисты, чьи ядовитые языки приписывают мне политическую крамолу, которую я никогда не разделял, и бесцветные сочинения, написать которые я не способен. Ибо как бы ни был я раздосадован дурным к себе отношением или же туманными общественными перспективами, я слишком осмотрителен, чтобы подвергать себя опасности неосторожными замечаниями, и если даже с возрастом гений мой и душевные силы меня покинули, я сохраняю еще достаточно благоразумия, дабы, ничуть не переоценивая меру своих возможностей, браться лишь за те темы, на какие мне достанет таланта, от которого, быть может, сейчас ничего уже не осталось.
* * *
Александру Поупу
Дублин,
20 сентября 1723 г.
Вернувшись после четырехмесячного путешествия, предпринятого летом, дабы поправить свое здоровье, обнаружил письмо от Вас и приписку длиннее самого письма, – по-видимому, от лорда Б. (Болингброка. – А. Л.). Поистине нет в мире недуга более распространенного, чем нежелание писать письма лучшим друзьям. Объяснить это явление способен лишь философ, да и то не всякий. Ясно только, что в этом и состоит разница между дружбой и любовью, ибо влюбленный (как я слышал) вечно что-то строчит своей возлюбленной… Я расстался с Вами в том возрасте, когда каждый следующий год стоит по своей разрушительности трех в Вашем; добавьте к этому затхлость здешней атмосферы и тупость людей – и сумма получится гигантская. Кроме того, о чем я уже не раз говорил Вам, я всю жизнь, на свою беду, водил дружбу с изменниками родины (так их называли), изгнанниками и государственными преступниками… Ваши претензии на уединенную жизнь большого доверия не внушают; Вы еще не в том возрасте, чтобы вести одинокое существование, да и судьба Вам еще недостаточно сопутствовала или досаждала, чтобы забиться в угол и думать de contemptu mundi et fuga seculi[47 - о ничтожестве мира и бегстве от него (лат.).], – разве что поэт столь же устает от аплодисментов, сколь министры – от бремени дел. То, что Вам совершенно безразлично, из какой партии выбирать себе фаворитов, – Ваше счастье, которое Вы не вполне заслужили и которое отчасти объясняется Вашим воспитанием, а отчасти – гением, творящим искусство, не имеющее ничего общего с партийными распрями. Ибо, сдается мне, Вергилия и Горация виги и тори любят примерно одинаково, да и к законам Церкви и государства Вы имеете отношение не больше, чем христианин к Константинополю. В результате Вы оказались гораздо мудрее и счастливее прочих – обе партии тем более благосклонно относятся к Вашим стихам, что знают: Вы не принадлежите ни к той, ни к другой. Я же, погрязший в предубеждениях совсем другого воспитания, всякий день уговаривающий себя, что к горлу моему приставлен кинжал, на шее затягивается петля, а на ногах гремят кандалы, никогда не обрету того душевного покоя, коим обладаете Вы. Ваши представления о дружбе новы для меня; по мне, каждый человек рождается со своим quantum[48 - Здесь: числом друзей (лат.).] и не может одарить дружбой одного, не обделив другого. Я прекрасно знаю, кого бы я назвал своими лучшими друзьями, но их нет рядом, я обречен на жизнь в других краях, а потому отмеряю дружбу по капле тем, кто находится поблизости и кто менее всего мне противен, – не так ли я вел бы себя и со своими сокамерниками, случись мне оказаться в застенке? Сходным образом я не в пример лучше отношусь к мошенникам, чем к дуракам, поскольку, хоть мошенники и вправду опаснее, дураки куда обременительнее. Я всегда стремился установить дружеские отношения между всеми великими людьми своего времени, которых обычно бывает не больше трех-четырех, но которые, объединись они, повели бы за собой мир; во времена Августа, думаю, так оно и было; в дальнейшем, однако, зависть, политические разногласия и гордыня развели нас; сюда я не отношу, разумеется, временщиков, коих среди обширного племени сочинителей всегда было в избытке. Что же до дураков, то Вы, вероятно, имеете в виду тех из них, с кем и впрямь можно иметь дело, когда они держатся скромно, что в бытность мою в свете случалось нечасто. Опишу Вам свой образ жизни, если прозябание в этой стране можно назвать жизнью. Знаюсь я с людьми наименее приметными и наиболее угодливыми, книги читаю самые пустые, и если и пишу, то на темы самые незначительные. Увы, чтение, прогулки и сон длятся не 24, а лишь 18 часов. Я ужасно копаюсь и никак не могу кончить вещи, начатые лет двадцать назад. Вот Вам «Наес est vita solutarum»[49 - «Такова одинокая жизнь» (лат.).]…Непременно нежно от меня кланяйтесь доктору Арбетноту, мистеру Конгриву и Гею…
Всегда преданный Вам, покорный Ваш слуга
Д. C.
Никогда не ставлю свою подпись – et pour cause[50 - и не случайно (фр.).].
* * *
Найтли Четвуду[51 - Найтли Четвуд – землевладелец, переселившийся из Англии в Ирландию; друг Свифта; с 1714 по 1732 г. Свифт написал ему 58 писем – больше, чем любому из своих многочисленных корреспондентов.]
27 мая 1725 г.
Сэр, место, где я живу[52 - С апреля по октябрь 1725 г. Свифт гостит в Килка-Хаус у Томаса Шеридана (1678–1738) – учителя, проповедника, деда драматурга и политика Ричарда Бринсли Шеридана (1751–1816). В доме Т. Шеридана, одного из самых своих близких ирландских друзей, Свифт писал «Гулливера», задумал «Письма суконщика».], находится в восьми милях от почты, поэтому письмо это уйдет к Вам, может статься, не раньше чем через несколько дней. Слух, по счастью, на некоторое время ко мне вернулся – во всяком случае, настолько, чтобы не обременять тех, с кем я беседую, – впрочем, хвастаться когда-нибудь острым слухом мне придется едва ли. Всякий день до смерти боюсь рецидивов, к чему готовлю себя как могу, и не зря: зрение мое таково, что я не разбираю мелкого шрифта и не могу читать при свечах. Если я вдобавок еще и ослепну, то сделаюсь очень осанистым, мудрым и совершенно никчемным существом. Погода последнее время столь ужасна, что мне ни разу не удалось прокатиться верхом, и все мое развлечение – это наблюдать (и надзирать) за тем, как работают ирландцы. Живу я в лачуге, в совершенно глухом месте. Однако есть в этом даже своя прелесть. Я корчую деревья, таскаю камни, борюсь с неудобствами убогого жилища, отсутствием провизии и воровской сущностью здешнего люда.
Мир я ненавижу оттого, что становлюсь совершенно для него непригоден; я мог бы обрести счастье лишь при условии, что никогда не вернусь в Дублин, не буду ничего знать об этом городе и о том, что в нем происходит. Я вижу, Ваши враги взялись за Вас всерьез, – сочувствую. Я не согласен с философами: после здоровья богатство занимает в жизни человека самое важное место. Ведь жизнь – пустяк, и недостаток репутации с лихвой возмещается наивностью; разорение же делает человека рабом; нищенствовать не в пример хуже, чем потерять жизнь или доверие, ибо мы не заслуживаем ни того ни другого. А потому я более всего сокрушаюсь, что по недомыслию промотал все, что скопил на проклятую стену…[53 - Аллюзия на библейскую историю о винограднике Навуфея (3-я Цар., 21; 4-я Цар., 9).]
* * *
Александру Поупу
Дублин,
26 ноября 1725 г.
Сэр, я бы ответил раньше, если б лихорадка не свалила меня и не продержала в постели больше двух недель. Теперь я начинаю заранее оправдываться, поскольку, надеюсь, наша встреча вскоре состоится, и я должен не ударить лицом в грязь; кстати, о лице: если при встрече Вы меня не узнаете, Вам достаточно будет взять любое из моих писем и сравнить с моим лицом, – ведь и лицо человека, и его письма – равно двойники души. Боюсь, я неясно выразился, но в любом случае ничего плохого сказать не хотел; вдобавок не переношу кляксы. Перечитываю Ваше письмо и ясно вижу, что и Вы пишете то же самое, только более связно. Передайте, прошу Вас, лорду Болингброку, что я был бы только рад, если б его вновь отправили в ссылку, – тогда он опять, как встарь, писал бы мне философские, человеконенавистнические письма… Мне, черт возьми, мало презирать мир, я бы дразнил его, если б мог делать это, ничем не рискуя. Для человеконенавистников следовало бы открыть специальную лечебницу, чтобы они могли ненавидеть мир, сколько им вздумается. При этом строить большую больницу вовсе не обязательно – главное, чтобы больные ни в чем не нуждались… Вы и все мои друзья должны позаботиться о том, чтобы мою нелюбовь к миру не приписывали возрасту; в моем распоряжении есть надежные свидетели, которые готовы подтвердить: с двадцати до пятидесяти восьми лет чувство это оставалось неизменным. Поймите: я не питаю ненависти к человечеству – это vous autres[54 - вы, все прочие (фр.).]