А тот, прежде чем толкнуть дверь, сказал еле слышно:
– По воле тех, кто правит миром.
Керим бормотания Ефима принял на свой счет, заметил осторожно:
– Только туалет внизу будет, ага, а ванна, который у вас в Москве душ называется, у меня во втором этаже стоит, – и задумчиво почесал голову через плоскую кепку длинным отполированным ногтем, украшавшим мизинец.
Обсудив сроки оплаты жилья и немаловажный вопрос столования, человек в парике закрыл за Керимом дверь. И только щелкнул с заминкой замок, как Ефиму сразу же захотелось сделать какое-то дикое африканское движение, с помощью которого он мог бы отсечь то, что тяготило его последнее время.
Ефим дал Кериму возможность хорошенько изучить себя через замочную скважину, после чего, улыбнувшись, подошел к столу, процитировал любимого негритянского поэта: «И когда пыль сядет на все вещи в моей комнате и мне надоест ее сметать, я разорву сердце, как бомбу, и куплю на вокзале билет», – после чего, точно шаман перед вверенным ему свыше племенем, одним движением рванул со стола скатерть.
– Вах!.. – послышалось за дверью.
Кроме настенного календаря, на скатерти не лежало ничего. Подняв упавший на пол календарь, Ефим подумал, что на столе тот, вероятно, оказался неслучайно. О восточной хитрости Мара его тоже предупреждала.
«Наверняка Керим положил календарь специально, – подумал он, – чтобы я запомнил, когда въехал и впредь не забывал о сроках оплаты».
Ефимыч оторвал календарный листок, скомкал, подошел к двери и забил замочную скважину одним жарким майским днем 1936 года.
– Чтобы не подглядывал! – бросил через дверь.
Керим оказался не без юмора: удаляясь от ослепшей двери в кривую припрыжку, запел тенорком, прищелкивая в ритм пальцами: «На одном ветку попугаю сидит, на другом ветку ему маму сидит. Она ему лубит, она ему мат, она ему хочет немного обнимат!»
У разжившегося деньгами Керима настроение было явно приподнятым. Чего нельзя было сказать о новом жильце.
Ефим толком даже не рассмотрел комнату. Со словами «талантливый народец, с таким за полгода национальный кинематограф можно поднять», подошел к рукомойнику, над которым висело зеркало с радужным отколом в углу. Разглядывая в зеркале отросшую щетину, подумал: «Теперь я точно один». Оголил лоб, сдвинув парик на затылок. «Ну здравствуй, Фимка, он же Войцех! В этих ветреных жарких краях ты еще не бывал. Порадуйся случаю».
На вид нуждающемуся в парике Ефиму Ефимовичу Милькину можно было дать не больше тридцати – тридцати двух лет. По крайней мере, зеркало против такого предположения не возражало, однако дальше гадать заупрямилось и больше того, что он – человек рисковый, рассказать не пожелало. Но это и так было понятно. Как было понятно и то, почему именно такие «рисковые люди» исчезают сейчас в первую очередь. В особенности те из них, у кого за плечами армейское или эмигрантское прошлое.
Ефим достал KappeII из футляра, бережно поставил машинку на стол. Снял широкоплечий и сутуловатый пиджак, который сегодня в этом городе оказался полезен разве что своими карманами, аккуратно повесил на спинку стула и, довольный, вышел на балкон.
Если бы не минарет рядом, который с криком облетали чайки, если бы не низенькие дома с плоскими черными крышами, прижатые вплотную друг к другу («так вот, оказывается, почему ветер здесь не гуляет»), море вдали в белых солнечных бляшках и, главное, – почерневшая от времени Девичья башня с зикуратским цилиндром сбоку, если бы не весь этот Восток, воскликнул бы в душе: «Аркадия, просто Аркадия!..»
Вдруг очень захотелось курить. А еще – выпить кофе. Маслянистого, турецкого. Ну хорошо, если кофе нет – бурого чая, такого же, какой подают в Стамбуле в чайхане на рынке, что неподалеку от мечети Фатих. Чая вприкуску с рахат-лукумом, сухим инжиром или с изюмом. Какой он пил еще до того, как отправиться на Принцевы острова. Но сначала – курить!
Ефим вернулся в комнату.
Достал из бокового кармана пиджака кожаный портсигар. Вытащил папиросу. Подержал вертикально, прокатил по портсигару, продул и закурил. Прихватив с собою вместительную пепельницу, которую его дядя, большой партийный деятель и мастер стряхивать пепел на карту всей страны, непременно назвал бы «шлимазальницей», снова вышел на балкон.
Самыми устойчивыми зданиями отсюда казались мечети. Тянувшиеся вверх минареты отличались от стамбульских. В Стамбуле они были похожи на стрелы, нацеленные в небо, а здесь – на маяки. Здесь – бухта серповидная, а там ровно тянулась до Принцевых островов. Море у турок какое-то византийское, темно-синее, с благородным перекатом волн, а у азерийцев – языческое, давно нечесанное, словно шерсть волкодава, в которой запутались мелкие суденышки и серые военные корабли. Только кошки были такие же, как в Стамбуле, – непоколебимые в своей кошачьей правоте. Прежде чем решить какой-то сложный уличный вопрос, они объединялись в партии.
«Похоже, Баку такой же город кошек, как и Стамбул. Что ж, оно и правильно, никто так, как кошки, не дает тебе понять, что глупо думать, будто это ты изобретаешь время и место встреч. Ты еще ждешь аплодисментов за очередное свое прозрение, а кошка уже популярно объясняет тебе, что с тобой случилось то, что случается со всеми во все времена».
Больше двух суток в поезде отдавали нестерпимой болью в животе. Когда он подолгу сидел или лежал, можно было сосчитать все его старые раны. Именно поэтому Ефима нельзя было удержать дома. Он говорил, шутя, Маре, что даже пишет на ходу.
Мара!..
Как нежно ходила она двумя своими человеко-пальчиками по его польским шрамам в самом начале их романа: «Один Фим, два Фима, три Ефим-Ефима…», и вот он уже ловил себя на том, что засыпает. Он всегда считал, что мужчина в постели с женщиной должен заслужить право на сон. Что женщина должна уснуть первой и проснуться второй. Но с Маргаритой все было иначе – граница между сном и явью оставалась неуловимой даже тогда, когда она ночевала вне дома.
Как там она писала: «Я намерена говорить с тобой так, как пристало говорить с мужчиной и с человеком, с которым я прожила пять лет. Тема нашего разговора настолько серьезна, что припудривать и присахаривать его я сочла бы ханжеством и трусостью, унизившей бы и тебя, и меня».
Вот в этой чеканке слов уже вся Маргарита Александровна…
«Господи, Мара, Мара, как же с тобой тяжело, а без тебя еще тяжелей».
– Керим! – крикнул он вниз, ловя себя на том, что уже обращается к нему как к ординарцу.
– Керим! Ай, Керим! – отозвалась эхом старуха.
– Ага, что надо тебе? – высунулся снизу Керим, из того самого окна, в котором мелькнул при первой встрече, когда Ефим подумал, что тот растворился в вечности.
– А чаю можешь мне дать?
– Почему нет.
И шею так изогнул, что Ефиму за него страшно стало.
– Почему, не знаю. – Ефимыч уловил из окна стелющийся сладковатый запах шмали: «Вот же, каналья одноногая». – С изюмом можешь?
– Почему нет.
Заладил, бестия.
«Вечно мне везет на этих шашлычных людей».
Когда Керим принес небольшой чайник и грушевидной формы стаканчик на щербатом блюдце, Ефим, дабы как-то поддержать разговор, спросил его:
– Что есть, Керим, в вашем городе интересного посмотреть?
– В нашем городе все есть интересное посмотреть. – Сдвинул кепку на затылок, обнажил морщинистый лоб не особо мудрого морского ящера.
Ефим успел разглядеть на его левой руке запутавшийся в седых волосах якорь порохового цвета.
– Ну надо же.
– Да-а-а. – Сощуренные красные глаза ненадолго распахнулись, когда он развел худющими, в седых колечках волос руками. – Надо-надо… Смотришь много, видишь много… Женщин видишь – не подходи.
– Это почему же?
– Женщин всегда чья-то есть. Мужа есть, отца есть, брата есть… – Потянулся так, точно стоял на трех лапах.
– Ну надо же, – повторил Ефим. – А что там за остров вдалеке?
– Остров? – Керим состроил такую гримасу, будто ему нужно было немедленно пересчитать все волны Каспия.
– Да, остров.
– На этот остров, ага, лучше не смотри. – Керим перечеркнул остров палкой для ходьбы.