Клад - читать онлайн бесплатно, автор Алан Георгиевич Черчесов, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
14 из 21
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

А ночью оба в одной комнате с чернеющим окном, и еще мать и старшая у кровати, с братовой стороны, а тот лежит и смотрит в потолок, руки на груди, будто по-прежнему с колесом, но на одной – ладонь матери, а на другой – сестры, шепчутся и тихо плачут, чуть ли не про себя, но голоса ровные, тугие, и черное за окном покойно греет, заволакивает, подплывает, словно толстый сон, и он, Тимур, закрывает глаза, потому что не спать больше не может, но через мгновение (всё шепчутся и плачут, а тот не спит и смотрит в потолок) вздрагивает, очнувшись: спать он не может тоже, и длинная свеча оплывает жиром, и волнует длинный огонек, и слышен запах табака сквозь длинные щели: Баба тоже не спит, и спит одна Розка, и, может быть, спит отец, если пришел, ведь ему ничего не сказали, ему не могли ничего сказать, ему редко когда что скажут, – и длинная-длинная ночь (не повторится, ночи, если их видеть, никогда не повторяются), и снова он; никто, кроме Розки, не спит, а кажется, будто не спит только он, Руслан, и еще – будто вырос, повзрослел, перерос себя, перерос Тимура, перерос их всех, постарел, и даже старше Баба (тот тогда еще так не смотрел), будто он один в темной комнате, и все это знают, потому как видели, что у него в глазах, и ночь принадлежит лишь ему, и ни с кем он делиться не станет, а все они в своей комнате (хотя сейчас – вовсе не своей) вчетвером против пары глаз и безропотно ждут, когда ночь уйдет и он вернется. Ночь уйдет, он закроет глаза и вернется, скоро: свеча уже коротка, и короче стены, и короче светлеющие окна, и короче взгляд в потолок…

Он заснул и вернулся. Но иногда вспоминал и уходил снова, и всякий раз казалось, что навсегда.

И вот теперь – Баба. Долго шел и пришел. Но этот пришел впервые.

– Следующий ты, – сказал старик.

«Один на один, – подумал Тимур. – Тем было легче. Ты был среди них. И он тоже был среди них. А теперь он ушел, а ты все там же, только без никого. Ты снова не там, где нужно. Почему?»

– Почему? – сказал он вслух.

– Потому что до него был я. Но ты не должен.

Дед смотрел в глаза, и Тимур мучительно сдерживал взгляд, чувствуя, как запотели ладони на теплом бруске, а где-то внутри, под глоткой, колет, как от чужого пальца. Стоит человеку… дойти… Стоит человеку только дойти, размышлял он, с натугой подыскивая слова, как с ним невозможно сладить… Будто ты ему что-то должен, и этот долг он из тебя вытряхнет… Хотя бы вместе с душой. Хоть с потрохами.

Ему захотелось пить, он потянулся к полке, взял кружку. Потом сходил к двери, выронил на газету нож, деревяшку, зачерпнул в ведре воды, выпил, зачерпнул снова и принес деду. Баба пил, запрокинув голову, как старый петух, работая огромным, с локоть, острым кадыком. Выпив, он отдал внуку кружку, и тот поставил ее на место. Глаза повлажнели, но ТО осталось. За окном лил дождь.

– Он ушел, но вернулся в тот же вечер, – сказал старик. – И я вернулся – через сорок лет. Вот и получается, что прохожие. Оба – одинокие прохожие. Путники не возвращаются, когда не хотят. Мы не хотели. Ему я помешал. Если б знал, не мешал бы… Но я не знал, потому что сам вернулся позже, хотя видел уже, что это такое – вернуться… По твоему отцу видел. Ты слушай…

– Я слушаю, – ответил внук.

– Хорошо слушай и поймешь. Так просто всего не расскажешь. Когда Дахцыко руку оторвало, он два месяца все говорил, говорил, а объяснить не мог… Думали, умом тронулся. Плохо слушали. Тут похлеще руки. Здесь многих задело. Всех нас. И тех, кто будет, – тоже, если ты не поймешь!..

Он привстал, крепко сдавил пальцами тимуровское плечо, и оно заныло, протолкнув боль к самым глазам. Хотелось вырваться, но внук сдержался, неотрывно следя за лицом старика. На мгновение Баба замер, потом ослабил хватку, медленно осел на табурет.

– Ох-хо…

Плечи его обмякли, голова упала на грудь, палка в руках играла. Тимур потер ушибленную кость, отступил на шаг, нервно огляделся. Двор мутнел в лужах, и сквозь открытую дверь веранда, казалось, тихо ползет по ним, дальше и дальше, прочь от стены, прочь от дома, прочь от старика и мальчишки, и отползает мокрый двор, и пахнет дальним, новым, и со стены бьет древними часами время, и оба вздрагивают, а он, мальчишка, едва услышав, знает, что теперь уже не скрыться, не выйти через распахнутую настежь дверь и даже не подобраться к брошенным на полу ножику и бруску, потому что они уже кончились, пусть и не кончился дождь, но теперь и он, дождь, всякий раз будет другим, потому что прежний заслонил старик, и еще отец, хотя его здесь нет, и еще он сам, Тимур, хотя он-то есть всегда…

Дед очнулся, вскинул подбородок, с горечью произнес:

– В город хотел. Будто там лучше. Равнина людей счастливей не делает. Чего ему не хватало? Пусть без любви родился, зато в любви вырос!

– Без любви?

Старик смутился. Секунду колебался, затем сказал:

– Так получилось. И не только с ним… – И твердо повторил: – Да, не только с ним.

Тимур раскрыл губы, пытался что-то спросить, но не спросил. Отчего-то стало душно, к горлу подступила тошнота, он протестующе замахал руками. Баба молчал, безжалостно глядя на внука, и словно выпрямился, поздоровел, раздался ввысь. Комната зашаталась, поплыла в тряском крике, в ненависти, в протесте, руки сами сжались в кулаки, и Тимур поплыл вместе с ней, к этому старику, к бурым морщинам в коричневой коже, к жестким усам над беззубым ртом, поплыл, подхваченный могучей волной своего голоса, собственных слез, собственной силы, но вдруг завис на самом гребне, и тут же волна спала, рухнула навзничь, а вместо нее набежала другая, еще мощней, еще огромней, и прибила его, беспомощного, несчастного, маленького, к белой прохладной стене. Старик не произнес ни слова. Минутой позже он встал, сам подошел к печи, прикурил новый окурок и, не глядя на внука, сел на табурет.

– Прости, – сказал Тимур.

Дед вытащил из кармана галифе серый носовой платок, скомкал и кинул внуку. Тимур поймал и в недоумении посмотрел на него.

– Вытри, – сказал Баба.

Тимур потянулся к лицу и тут нащупал под носом что-то липкое и мокрое. Платок стал красным, а немного позже красное потемнело. «Сама потекла, – подумал он. – Такой нос, что от удара никогда не бежала, а тут – сама…» Он задрал голову, глотнул кровь и послушал, как шумит в ушах от выпитого тишиной крика. Баба мерно попыхивал мундштуком. Кровь перестала, но Тимур все держал у носа платок, не опуская головы, не решаясь взглянуть на старика.

– Хватит, – сказал Баба.

Тимур послушно кивнул, набрал в ковш воды, опустил платок внутрь. Вода порозовела, и краска мутно поползла вниз. Старик поманил его пальцем, задышал в лицо, неловко прижал к щеке, зашептал:

– Может, и рано я это затеял… Мал ты еще. Но для дурного маленьких не бывает. Ты слушай!.. Только выслушай, а уж потом, время придет – вспомнишь.

Тимуру стало жарко, и он несмело отстранился. Деда он ненавидел. Теперь он знал точно. Ненависть была горяча, и от нее пылало нутро. Он знал, что долго не выдержит, огонь слишком силен, и оттого ненавидел больше, и было это нестерпимо, и он чувствовал, что ненависть его умрет, сгорев дотла, ничего не оставив от себя самой, и что, выходит, ненавидел он как-то не так, и потому, косясь на Баба, вспомнил мать и вспомнил отца, сестер и брата, твердя себе, что ненавидеть должен, потому что любит их и любил всегда, и никогда не любил деда, и никто его никогда не любил… Но было в этом что-то не то, а слезы ушли вместе с кровью.

– Когда он женился? – спросил Тимур и услышал, как голос отпрянул от него и прозвучал откуда-то сбоку, со стороны.

– В тот же год. В тот же месяц. Привел из нижнего села и даже не перестроился… Хотя он-то мог перестроиться. Ему надо было перестроиться. Но он отказался, поэтому свадьбу сыграли здесь, в том же доме.

– А потом родилась Ритка… – сказал Тимур.

– Через год.

– А потом – все мы.

Он сказал, и ему стало стыдно. За окном лил дождь. По дороге неслись толстые ручьи, оставляя посреди забытую полоску. На ней, чуть виляя хвостом, мокла соседская собака. Уже несколько дождей она выползала из подворотни, трусила к нетронутому течением пятачку и терпеливо ждала. Потому что несколько дождей назад, в такую же погоду, на дорогу выскочил Никто и позвал ее тихим лаем. Когда подъезжали машины, они расцеплялись и убегали в разные стороны – каждый к своим воротам, – но затем сцеплялись снова, а Мишка, первый бабник в округе, плыл лицом в противоположном окне, грозил кулаком и надрывно кричал: «Стрелка!.. А ну домой!.. Стрелка, кому говорят!», но она туда даже не смотрела, оседланная Никто, тяжело дышала, раскрыв пасть – самая послушная собака на улице, – и не посмотрела потом, когда он швырнул в нее тапком, все так же ругаясь губами, но уже беззвучно, уже не зовя, а когда они разбежались в последний раз, на дороге остался один тапок, и дождь все шел, лил и лил, торопя течение, и лил еще долго, и после того, как закрыл окно Мишка, и после того, как снесло водой к обочине измазанный лапами тапок, и еще потом всю ночь…

И вот уже много дождей Стрелка исправно ждет Никто, но Никто спит в теплой будке…

– Все вы, – повторил старик.

– Каждый из нас? – спросил Тимур, хотя мог бы и не спрашивать. Так стыдно ему было только дважды: когда он заметил вбитый в дедовскую палку гвоздь, и когда этот гвоздь заметили другие. Тогда палку и назвали «рабочей». Баба бродил по улице, всматриваясь под ноги, и накалывал на гвоздь разбросанные по земле окурки. А купленные Тимуром папиросы швырнул в печь.

Но тогда было легче.

И до того, когда он проткнул проволокой пятку и смотрел, как сочится по грязной подошве кровь и с ней еще что-то, какая-то жидкость, светлее крови и потому страшней, вперемежку с бурой ржавчиной и все-таки светлей, и тогда он впервые подумал о смерти. Было больно, а он смотрел, смотрел и не мог остановиться, и не останавливалась кровь, красным стекая на землю и густея в ней, как пластилин. И потом услышал крик, повел за ним глазами и увидел бегущую к дому Розку и понял, что не умрет, что смерть его еще не пришла, и страх порвался, сник, словно устал (хуже страха труда нет), и стало так гадко и противно от крови на земле и светлой жидкости на пятке, что его скрутило, вырвало, и от обиды выступили слезы. А после дед сказал, что то светлое и липкое спасло его. Но он думал о другом, весь вечер, теплый душный вечер с миллионом осыпавшихся звезд и сухих теней, он думал о том, что умрет.

Но и тогда было легче. И позже, когда он ВИДЕЛ смерть.

Сначала она прикинулась змеей и расстелилась тонко по желтому песку в карьере. В первое мгновение он замер, оцепенел, будто уколотый в самое яблочко. Потом, уже поняв, что обманулся, все же бросил в ту штуку камнем. Затем подошел сам. Это был шнур, но, рассмотрев серую начинку, он вновь подумал о смерти и уже знал, что увидит ее. По-настоящему, а не в красном гробу. Вместе с Городским, Мишкиным племянником, они устроили засаду, накидав хлебных крошек под подпертый клином таз. Ждали воробья, но попалась ворона. Когда она опустилась в самый центр, Тимур потянул веревку, а Городской выловил ее из-под таза. Ворона клевала и царапала когтями, и о жалости они подумать не успели. Той штукой ее обмотали вокруг тулова, а конец сунули в клюв, поглубже, перевязав крепко тряпичной лентой. Тимур зажег бикфордов шнур, и они следили за спрятанным внутри ползущим пламенем. Шнур слегка дымился. Городской хрипло сказал: «Ворона – вредная птица». Тимур кивнул и сплюнул. Пламя кралось медленно, а затем быстрей и быстрей, но, наверное, так казалось. Потом Городской робко пошел за ним, догнал, остановился и, поразмыслив, наступил ногой. Дымок исчез, но через пару секунд появился снова – с другой стороны. Городской передвинул ступню дальше, но это не помогло. Он взглянул на Тимура, и в глазах был испуг. Тимур сказал: «Уйди», но он отрицательно покачал головой. Тогда Тимур схватил его за плечи, подсек подножкой и навалился сверху всем телом. Ворона беспомощно прыгала у них перед глазами, и тот уже не сопротивлялся. Пламя резво бежало по ней и подбиралось к клюву. «Поздно», – подумал Тимур. Птица прыгала, изо всех сил стараясь взлететь, прыгала, мотала головой, прыгала, шипела, и шипело пламя. Потом, подпрыгнув, ворона захрипела, и дым повалил через дырочки в клюве. Густой и желтый. Она еще прыгала. Сцепившись вместе на земле, они тягуче плакали, а Городской несильно бил Тимура по ребрам.

Они видели смерть, но и тогда было легче.

А потом он увидел красоту, и это было плохо, очень плохо. Люди поделились и стали другими, они были красивы и не слишком, а иные были уродливы. Девчонка была красива, и он рисовал ее, бегущую под длинным небом, и ей нравился Городской. Тимур был сильнее и смелее его, но ей нравился Городской. Тимур был урод, и уродом был Руслан, и дед, и обе сестры. Мать была красива, но лишь для Тимура, и он это знал. И было оттого мучительно. Но все-таки легче. Было больно за мать, за себя и за всех остальных. Кроме деда. Он во всем виноват. С него началось. Вот только отец… Тот не был похож ни на старика, ни на собственных детей.

– Он не похож на нас, – сказал Тимур. – Он красивый.

Дед вскинул брови, повторил:

– Красивый.

– Да. Красивый.

Баба нахмурился, погладил палку. Самый страшный из них. Но уроды пошли от другого.

– Она была красива, – сказал старик. – Та женщина.

– Его мать? Наша бабушка?

– Да.

– Твоя жена. Она рано умерла.

– Едва успев родить. Через пять месяцев. Потому и вышла за меня.

Тимур опешил:

– Как это?

Дед пожал плечами:

– Детей хотела. Для обоих хорошо.

– Хорошо? Что значит «хорошо»?

– У нее выхода не было. Род меченый. Все женщины молодыми умирали, никто брать не хотел. Она седьмая была. На ней все и кончилось.

Он полез в карман за платком, но, не найдя, потер мосластой рукой веки.

– С фронта в сорок третьем вернулся, хромал еще, и в голове гудело. Нана[8] старая-старая была, глаза зрячие, острые, а тело слепое. По дому ходила – на вещи натыкалась. А тут как-то собралась, новые дзабырта надела и к Дахцыко пошла, просила ишака запрячь. Через неделю меня послала. Самого. Без сватов. «Два раза свадьбу не делают, – говорит. – Да и время сейчас лихое. Она согласна. Пойдешь и приведешь сюда. Хоть кровь останется».

– Я не понял, – сказал Тимур.

Дед согласно кивнул.

– Нана умная была, наперед видела. Через давнее – в далекое. Только ты, повторяла, не возвращайся. Даже перед смертью. Вся жизнь кукишем вывернется. Если б сразу – то можно. А теперь поздно, говорила. То не рана уже, то язва. Права была.

– Я не понял.

– Нана все знала. Только она. Сам ей рассказал. Не сразу, а лет шесть спустя. Тайну легче забыть, чем сохранить. Я не смог, а она сохранила. «Нана» ее после смерти стал звать. Как-никак твой отец ее помнил. Не мать мне, никто, а вот больше, чем мать. Для нее «Нана» мало, но лучше ничего не придумано. Потому и «Нана»…

Дед запнулся, сжав влажные губы, потер ладонью о галифе. Покосился на Тимура. Тот стоял, раскрыв рот, прилипнув к стене, и нервно мотал головой. В животе топталась тревога, ногти ковыряли в известке, плечи передернуло. В глазах Баба мелькнуло беспокойство.

– Это не страшно.

– Сначала… – прохрипел Тимур.

– Не так уж это страшно…

– С самого начала! – закричал он.

Дед отвернулся. Внук ждал. Тишина ждала вместе с ним. На улице мокла соседская собака.

– Когда я уходил, горы свежие были, будто только проснулись. И вода в реке густая-густая. Гуще я нигде не видал. Но у родника не остановился. Нельзя было, дальше бы двинуться не смог. По дороге никого не встретил. Ни одной живой души. Если б встретил, прятаться бы не стал. Выходит, скрывал одной буркой, а сердцу кричать хотелось. Долго шел, не спеша. Решил сперва винтовку у водопада бросить, но потом передумал. Это потому что никого не встретил и сказать никому не мог. Плохо, когда надо сказать, а некому. Вроде как жажду росой утоляешь: сколько бы ни пил, все мало. Сам себе пересказывать начинаешь. Каждый день. А накопится всего – кого угодно сгорбит. Да еще годами сверху присыплет. Года ведь на боль ложатся.

Он помрачнел. Свет забежал под табуретку, заскоблил по половику, а к старику прислонился холодным боком, застыл. Старый человек, подумал Тимур. Старее не бывает. Столько старости в одном старом старике…

– Иногда глаза забываешь. Вроде бог с ними, ведь от них бежал… А целый день мучаешься, ночи ждешь. Ночью всегда приходят. От привычки это. У боли зубы стерлись. Не все, конечно. Иной раз еще схватит – крепче прежнего: тело ссохлось, душа к коже ближе стала. Сподручней ухватить. И на войне так было. Думал, отделался. Какой там! Как в сон ступишь, тут тебя и ждут. Свыкся с ними, как с мозолью, а страдать – не страдал. Но вернулся – опять началось. Нана поняла, потому и женила.

– Второй раз? – спросил Тимур и сглотнул слюну.

Дед медленно перевел взгляд на внука, жидко, криво усмехнулся, пережав на щеках морщины, голо задребезжал разбитой глоткой:

– Вот и хорошо. Теперь легче пойдет…

Растерзанные зрачки его расширились, сверкнули, и Тимур подумал: как замахнулся.

– Теперь уж не отвертишься. Плуг в землю вошел. Я всю жизнь за ним хожу, целое поле перепахал. А ты всходы увидишь. Да. Спасешь и сам спасешься. Не может так, чтобы поле пропадало. В нем все мы…

Тимур вспотел, но жар уже прошел. Руки вскинулись к лицу, смахнули испарину, пробежали по плечам, груди, по стенке, там нашли опору, остановились и сжались в кулаки.

– Говори, – сказал он.

Дед встал, подошел к двери, на пороге задержался, вытянул руку, подставил под дождь ладонь, выждал. Потом провел мокрым по лицу, расправил спину, прежде чем вернуться, глубоко задышал, впуская в легкие воздух, дождь, двор, его запахи, все, что осталось там, за пределами комнаты, за пределами слов, воспоминаний, тревог, сомнений, что останется за пределами его жизни, и жизни его внука, и жизни самого двора, останется, потому что вечно, а вечно потому, что быстро, изменчиво, мимолетно, неуловимо, как капля воды или воздуха, а быстрее капли Тимур ничего не знал, и еще: оно живо – так, что живее любой жизни, ибо никогда не останавливается, не замирает, не неволит самое себя, не болит и не болеет, и наверняка помнит все, но никогда не вспоминает (откуда ж время вспоминать!), так что по сути лишено памяти; память – удел других, тех, кто живет не так, совсем иначе, ДЛЯ ЧЕГО-ТО и, наверное, потому умирает, что живет для чего-то, но живет в ней, в вечности, которую он, Тимур, только что – вот только – ощутил впервые, глядя на старика, вбиравшего в себя со вздохом малую толику ее, часть того, что ему еще осталось, что она, вечность, оставила для него. Баба обернулся.

– Мост, – сказал он. – Над рекой висячий мост был. Каждую осень подновляли. За лето дощечки отбивались, дырявый становился, щербин полно. А подо мной лишь раз доска сломалась – когда уходил. И тут как треснуло под ногой, дернуло его, зашатало, едва удержался. А до края дошел, оглянулся: стоит цел-целехонек, в одном только месте дыра. Странно это было, за день или два перед тем мост опять выстилали. Там аул кончался, все кончалось, и стоял я, сердце рукой зажал, реку слушал и ждал чего-то. Такого, чтоб вернуться можно было. Но дощечка-то выпала, и ее же обратно не вставишь: вода унесла… Да и ичиги на мне новые были. В новых ичигах – в новую дорогу…

– Расскажи о ней, – попросил Тимур.

– О них, – поправил дед. – О них, в этом все дело. Она и брат. Младше меня на два года был. Отца потому совсем не помнил. Да и я – едва-едва. Тела его так и не нашли.

– Брата?

– Отца. Ушел без коня, без ружья, без хурджина. И бурку оставил. Ее, эту бурку, вместе со сбруей и хоронили. Месяц перед тем ждали, везде искали, ущелье от края до края излазали. Говорят, в тот день, как ушел, лишь в бушлат завернулся, а снегу за ночь навалило – еле дверь отворил. Днем на ближней вершине человека видали, но глазам не поверили, решили, что показалось. Да и как по такой погоде на гору подняться! И потом, когда уже осознали, все равно твердили: не может быть такого.

Мать не плакала. Только сидела у люльки да в огонь глядела. Раньше всех поняла. Даже на похоронах слез не было. Рыдала в голос, волосы рвала, но ни единой слезинки. И дядя весь месяц сумрачный ходил, на нас с братом и не смотрел почти, а до того играл всегда, сахаром баловал. После похорон – когда бурку через весь аул пронесли до ныхаса, а оттуда к кладбищу свернули и в яму уложили рядом с дедом и бабкой и всеми, кто до них был, – вернулся в дом, сел за фынг напротив нас с матерью, напротив люльки, где брат спал, только очаг посреди горел, но мать туда уже не глядела, глаза на дядю подняла и ждала, когда тот взглянет, тихо, без звука, без стона, лишь рука на плече моем дрожала, как пламя в центре комнаты, как плач, которого даже не было, весь внутри остался; и он ждал, тоже ждал, пока в груди довольно сил не скопится, чтоб голос не дрогнул (сказать нужно, выхода нет, и все это знали, кроме нас, двух несмышленышей), и вот, решившись, оторвал от фынга глаза и сказал – а голос дрогнул:

– Тáк, значит…

И мать кивнула, потому что целый месяц готовилась к этой минуте, к тому, чтобы выдержать взгляд и кивнуть:

– Тáк, значит… – повторила и легонько меня вперед подтолкнула, а мне страшно стало, почему-то очень страшно, и я уперся, пока она не пихнула меня вмиг отвердевшей рукой к нему, к дяде, к ее новому мужу, к моему новому отцу, ибо так решено временем, обычаем, так решено законом и, стало быть, самим отцом. Тем человеком, что стоял в полдень на заснеженной вершине в одном старом бушлате и решил все заранее, еще ночью.

– Что это? – спросил Тимур.

– Это начало. Ты ведь хотел с самого начала.

– Так первым был не ты? Первым был он, твой отец, наш прадед?

Баба усмехнулся.

– И не он. Обычай. Для него – обычай, а для меня – он сам. Но и обычай не первый. Потому что будь он первым, не был бы тогда обычаем.

– Но зачем это он? Для чего?

Старик одобрительно кивнул. Потом вернулся на место, сел на табуретку, посмотрел в окно.

– Скоро кончится, – сказал он. – Столько воды разом не бывает. А больше нее человеку в этом мире ничего не отпущено. Но эдак вот сразу – слишком много. Правда?

Он пристально посмотрел внуку в лицо. Тот молчал. Старик тоже. Он ждал ответа.

Тимур сказал:

– Лучше сразу.

Дед улыбнулся, взял его руки в свои и тихонько погладил.

– Выдержат, – сказал он. – Конечно, выдержат.

Тимур покраснел и стыдливо отдернул кисти. Затем, внезапно разозлившись, потребовал:

– Так если выдержат…

– Мать перед смертью рассказала, а до того никто и словом не обмолвился. Ради этого он и ушел, чтоб люди забыли. О покойнике дурное вслух не вспоминают и на детей его не переносят. Со своим позором он сам рассчитался. И дня не тянул. Потому и смыл.

– Кровью?

– А чем еще? Чем еще, если позор всю кровь отравляет? Всю! Ты понимаешь? От отца – к сыну, от сына – к внуку, пока сама кровь жиже не станет…

– Значит, из-за вас?

– Ради нас! Из-за себя…

Баба нахмурился, замолчал. Взгляд его уткнулся в пол, тело обмякло и съежилось. Он зябко прижал к бокам локти. «Как я и отец, – подумал Тимур. – Точно. Так и есть. Как я и отец. Только ему мать рассказала. И потом ее положили рядом с пустой буркой…» Он оторвался от стены, чуть слышно прошел к вешалке, снял с нее выцветший древний мундир, укутал деду спину.

– Джеоргуба была, праздник, – сказал старик. – А перед тем у соседа сын родился. Родственников отовсюду понаехало – уйма. Распогодилось, день теплый был. Скачки решили устроить. К дороге спустились, в низину. Отец и не думал, что проиграет. Тридцать лет прожил и не проигрывал. Лучше коня у нас в ауле не знали. В Кабарде покупал, всех овец продал и в придачу плитняка на два дома, а сами в хадзаре жили – хуже лачуги. Но никогда не проигрывал! Можешь себе представить, что это такое – никогда не проигрывать…

Но в тот день на полкрупа отстал. Незнакомец выиграл, соседский родственник. Даже не из нашего ущелья. Да и лошадь вроде обыкновенная была… Тогда отец сдержался. Если б сразу коня пристрелил, сам бы жив остался. Но он сдержался – из гордости. А гордыня с временем долго воевать не может. Поэтому, как из-за стола встал (а пил столько, чтоб обиду затопить, только обида всегда поверху плавает, так что ничего у него не вышло), в дом вернулся, сорвал с гвоздя винтовку – и на двор. Когда стрелял, конь и не шелохнулся. Мать из окна смотрела, все видела, и как промахнулся – тоже. С десяти шагов не попал! И тут же оглянулся к хадзару, проверить, заметил ли кто, с матерью глазами встретился, пуще разозлился, ругнулся и винтовку перезарядил. А сам уже плакал, мать говорит. И шатался, как больной. Снова прицелился, и голос тут: «Зря ты. Завтра стыдно будет». Незнакомец у плетня стоит, головой качает. Мать поняла и успела закричать, но он уже выстрелил. Попал, но плохо: щеку оцарапал. И больше перезарядить не успел: тот через плетень перескочил, подбежал и по лицу ударил. Отец на спину упал – и без того еле на ногах держался, – но винтовки не выпустил. И пока лежал, все целился, а тот все стоял над ним и ждал, хотя мог бы ее из рук вырвать или хотя бы еще ударить, сделай так – может, отец бы и жив остался, но он не сделал: решил полностью победить, окончательно… И потом, когда ясно стало, что не выстрелит, вытер щеку рукавом и медленно пошел, но не к плетню теперь, а к калитке, не спеша и не оборачиваясь, чтоб выйти как хозяин, зная, что винтовка в спину смотрит, и зная, что больше уж ничего не будет…

На страницу:
14 из 21