
Клад
Как Крус и предвидел, деньги Пачеко не взял. Это был худший сценарий. Худший из двух, ибо третьего не было.
Хорошо, что Химены нет рядом, подумал невесело Коста и хмуро спросил:
– Чего же ты хочешь?
Ответ Рамона его огорошил:
– Того же, что вы отобрали у Хончо: ноги. Правой ноги Кристобаля.
– Так, Пачеко, нельзя, – выдавил Коста из скрученной в петельку глотки.
Тот ему возразил:
– Нельзя было то, что вчера. А сегодня все можно. – И добавил с противной усмешкой: – Иначе – никак.
Крус подумал: придется его мне убить. Все, видать, к этому шло.
Вернувшись к себе, он достал из кладовки «наган» и долго неистово чистил. Потом лег в постель, положил его рядом с собою на место жены и взялся подсчитывать. На все про все у него выходило лишь день с небольшим: Химена и дочь приезжают во вторник. До того надобно справиться. Жалко, конечно, годами баланду хлебать, да ничего не попишешь.
С этой мыслью Коста уснул, а проснулся с другой. Посмотрел на часы: без капли четыре. Еще можно успеть, если взять у соседа машину взаймы.
Пока ехал в город, старался не думать и звонко, крикливо свистел под ревущее радио.
Хирург оказался тот самый, что дежурил и в прошлую ночь.
– Придумай диагноз, – сказал ему Коста, кладя на стол пухлый пакет. – И присмотри мне палату получше.
Врач отказался три раза, а на четвертый сказал:
– Завтра я не могу. Завтра я выходной.
– Тогда режь сейчас, – велел Коста Крус и стал оседать по стене, теряя заранее сознание.
Наутро ему прислали букет и записку:Ты неправильно понял. ДРУГАЯ нога. Ниже был адрес знакомого в Гвадалахаре, куда он отправил вчера Кристобаля.
Химена приехала раньше, чем собиралась, – уже вечером понедельника. Ворвавшись в палату, она первым делом отвесила мужу пощечину. Затем зарыдала и принялась молотить по перине там, где кончалась культя. Крус терпел боль, сколько мог, потом попросил:
– Прикончи Пачеко сама. А то не успеем.
Он рассказал, где припрятал «наган», и объяснил в двух словах, как им пользоваться. Химена то кивала, то качала головой, так что было не ясно, согласна она или нет. Напрямую спросить ее Крус не решился.
Выходя из палаты, жена прихватила букет. В коридоре присела на корточки и на изнанке записки карандашом нацарапала:Ночью. Сегодня! Вложив бумажку в букет, она отнесла его в комнату, где лежал, одурев от лекарств, крошка Хончо. Читать он еще не умел, так что послание точно дойдет до того, кому нужно. На всякий случай она постояла перед кроватью мальчика на коленях и щедро поплакала. Только слезы ее были совсем не о Хончо.
Все это время дочь ее находилась у старой подруги, с которой Химена условилась, что заберет ее утром. По правде сказать, она о ней напрочь забыла и ни разу не вспомнила, пока размышляла о том, что ей теперь предстоит.
Ровно в полночь она постучала тихонько в калитку Рамона.
– Чего уж там. Заходи.
Пачеко сидел на террасе в качелях, но они под ним даже не скрипнули. Вот почему я его не заметила, огорчилась Химена. Сущий дьявол!
Она поднялась на крыльцо. С минуту они лишь смотрели друг другу в чужие, ужасные лица. Наконец Пачеко проговорил:
– Пойдем в дом. Там тебе будет удобней.
Дьявол меня разгадал, поняла вдруг Химена. Я представляла все вовсе не здесь, а внутри.
Внутри Пачеко щелкнул рубильником, ослепив ее ярким светом, прошел на середину комнаты и обернулся:
– Так нормально?
Она машинально кивнула. Отправляясь сюда, Химена не знала, убьет его сразу или сначала попросит. Сейчас она видела, что просить нет резона. Но убить его сразу замешкалась, а когда осознала, что струсила, рванула на сумке замок, достала «наган» и пальнула. Грохот заставил ее уронить револьвер и зажмуриться.
Падения тела она не услышала. Вновь открывши глаза, убедилась, что Пачеко все так же стоит на ковре и внимательно смотрит на то, как она ему машет с перрона платком с расстояния в дюжину лет.
– Будь ты проклят, – пробормотала Химена и метнулась к Пачеко в объятия.
Они ласкали друг друга всю ночь, растравляя предавшую страсть и собирая ее по крупицам, но в итоге остались ни с чем, только сердцем запачкались.
«Неужто же все, о чем я мечтал, это – вот оно? – размышлял Пачеко с тупым безразличием, проверяя губами на ощупь то ли вкус сладкой кожи, то ли яд обманувшего прошлого. – А ведь Химена красивей, чем раньше. Годы пошли ей на пользу. Но какая в том польза, если меня нынче ночью знобит?»
До рассвета Химена надеялась. Познавая Пачеко, она познавала с ним все, что могла предложить ей любовь. Оказалось, что та предлагала все это себе на подмену. Я его не люблю, прозрела несчастьем Химена. И никогда не любила. Круса я не любила, потому что любила Пачеко, но теперь я их просто двоих не люблю и не ведаю, как дальше быть. Лучше б я его пристрелила. Мне так больно, что, наверно, сегодня умру.
Солнце взошло, расползлось ожогом по окнам. Они перешли к сути дела.
– Если хочешь, останусь твоей навсегда, – притворилась она. – Только сына не трогай.
– Хочу, – солгал он. – Больше жизни хочу. Но Крус без тебя пропадет. Кому еще нужен безногий? Как-никак, он мне друг.
Они посмотрели еще раз друг другу в чужие, ужасные лица, и Химена ушла. По пути спохватилась, свернула к подруге.
– Ну как он, получше?
– Гораздо, – кивнула Химена.
– Бедный Коста! Никогда б не подумала, что у него диабет. А другая нога хоть в порядке?
– В полнейшем, – сказала она и, забрав дочку, быстрым шагом пошла вниз по улице.
Сперва я верну Кристобаля, решила она. Потом научусь жить с калекой. Потом выдам замуж Кристину. Потом наконец-то состарюсь. А потом я умру.
План был хорош, но с изъяном, как и всякий проект, где присутствует смерть. Впрочем, у жизни других не бывает.
И все же напрасно тогда, в понедельник, Коста Крус поленился как следует выпороть сына! Глядишь, и любовь бы жила – даже та, которой фактически не было…
Пловдив, 16 октября 2012 г.
Случайный снимок
Суть так называемой психологической прозы, особенно написанной от первого лица, заключается в смаковании одиночества. Герой столь одинок, что шпионит сам за собой, даже если и делает вид, что следит за другими.
Оскар Дарси. Бескорыстие подлостиТеперь, под стук вагонных колес, мельтешение столбов и плывучесть холмов за окном, Максиму Петровичу мнилось уже, что кошмар лишь привиделся. Было чудесно и славно (так замечательно славно, что уютная влага застила дерганый глаз) скользить по пружинистым рельсам и урезонивать совесть, будто это не трусость, не бегство, а суровая надобность, выбор души, родная и главная правда о том, кто он есть, кем он был и каким будет снова. Будто это судьба, совершив странный крюк, воротилась к себе в колею и подладилась к ритму дороги; ошибившись стежком, спохватилась и вплела свою нить в две струны, стрелой уносящие прочь от беды – обратно, к началу порядка, домой. «Господи, как же все опять подлинно, правильно, взросло! Дорога врачует, не зря говорят. Нужно вот что: остыть. Угомонить свои нервы, плюнуть и позабыть. Приказать строго-настрого воле и стереть из запачканной памяти то, чего не должно было быть… Я смогу. Да и выбора нету: или сумею забыть, или меня оно сплющит, раздавит, да так, что меня для меня не останется. А останется только какое-то мокрое место». Он скривил больно рот, застонал, резко выдохнул, словно тужась исторгнуть из горла занозу, потом встрепенулся и шлепнул сердито ладошкой по краю стола. Приодетый в доспехи стакан задрожал. Чай увесисто сплюнул на брючину. Пассажир тонко взвыл, но решимости не утерял:
– Ну уж нет, – взвился он. – Я вам не слякоть, а – вот он! Цветной, настоящий, живой!
Кивнул на свое отражение в окне – еще акварель, но уже обведенная вдвое смазанной ретушью, за которой смуглело подливой из масляных красок вечернее небо. Спасительно, мягко, надежно сквозь стекло надвигался закат, ободрял чернобровым прищуром: мол, довольно тужить, обошлось.
«Может, выпить сердечные капли? Не много ли будет? И так уж сглотал пузырек. Ничего, обойдусь. – Увлеченно зевнул. – Хорошо бы без компаньонов и дальше. Глядишь, и поспать сочинится. А что? Узелок-то, поди, развязался совсем».
Проверяя, присвистнул. В груди было гладко, почти без запинки.
Чем дальше мчал поезд по курсу в беззвездную ночь, тем смелей и свободней внутри обрастало ростками подвижное чувство победы – над этим неряшливым, путаным, скверным, бессовестным днем. Худшим днем в такой на просвет безупречной, опрятной и неназойливой жизни, что Максима Петровича обуяла вдруг жажда возмездия ему.
Жаль, утолять эту жажду было отпущено чаем…
Денек не задался с утра, когда вместо каши Максиму Петровичу сунули шкварки, а он постеснялся скандалить и схрумкал их все до одной. Спустя полчаса злоключения продолжились в его крошечном номере, где он не успел прошмыгнуть в туалет, некстати захваченный бородатою шваброй усатой уборщицы. Пришлось укрываться в клозете на этаже, где уже напортачил какой-то вандал и не работала толком защелка. Поклевав вхолостую косяк шпингалетом, Максим Петрович несмело, но грязно ругнулся, примостился крабом на стульчаке и, пригорюнившись, слушал, как ему издевательски хлопает форточка в запорошенном хлоркой предбаннике.
Унизительный опыт оказался отнюдь не последним. Инспектируя свой чемодан, Максим Петрович с обидой открыл, что его любимый лосьон был забыт не в московской квартире, а в подкладке чехла, куда он запихал только что – и весьма опрометчиво – штопор. Извлекши осколки флакона, пострадавший ссыпал их в мусор, замотал порезанный палец платком, смахнул с дерматина глазастую капельку крови и отнес чемодан на балкон. Пусть-ка сволочь подышит, подумал расстроенно он. Глупость, пустяк, ерунда, а такая ужасная вонь, что все планы насмарку.
Впервые за долгие годы снарядить заранее багаж у М. П. не сложилось.
Потом не сложилось с газетой в фойе, на которую толстая туша в шелках взгромоздила когтистую лапу за миг до того, как туда доползла стыдливая длань самого Максима Петровича. «Что ж такое? – бормотал растерянно он, трижды кряду споткнувшись на ковровой дорожке лечебного корпуса. – Этак, братцы, уже неприлично. Хоть в шкаф запирайся. Какой-то уж хамский совсем, шулерский перебор».
На всякий случай он хохотнул.
Не помогло: битый час пришлось проторчать перед цинковой дверью, тишком проклиная смешливую очередь, всю сплошь в жирных складках, морщинах, грудях, балахонах и шлепанцах, потом донага раздеваться в присутствии дамы-электрика, после чего, прикрыв срам, ожидать на студеном полу разрешения взойти на помост. В итоге принять процедуру так и не довелось: под отверткой вдруг цыркнуло и звонко, свирепо чихнуло.
– Не аппаратура, а рухлядь, – сообщила электрик с носилок, отбывая волнисто в больницу.
Максим Петрович кивнул и подумал: хорошо, что не вышло струи. Убило бы первой же каплей. Что называется, Бог уберег.
Санаторий был не ахти, но, поскольку путевка досталась бесплатно, надлежало терпеть, прятать в губы досаду и, встречая халаты, проворно чинить виноватой улыбкой лицо. Так прошло две недели, в течение которых раздражительный медперсонал пытал нездоровье Максима Петровича всевозможными ваннами, душами, растираниями, моционами и ингаляциями, а сам пациент усердно свыкался с сотней подленьких мелочей, омрачавших его деликатной натуре существование: чуть теплой водой, молотившей из крана с пунцовой макушкой, плешивыми полотенцами, конопатыми зеркалами, наждачной черствостью хлеба, общежитской промозглостью простыней… Мало-помалу он приноровился к ржавому танцу перил, сопровождавшему вязкий, застенчивый ритм его восхождений на верхний этаж во враждебный, стреляющий трубами номер, примирился с воплями нянек под утро и вечной зевотой врачей. Перестал нещадно терзаться чавканьем трех людоедов, деливших с ним трапезу, и куда меньше прежнего изводился от запаха кислой капусты, караулившего его чуткий нос на подходе к бильярдной. Откуда явился сюда этот дух, оставалось такой же загадкой, как и храп невозможного существа, доносившийся, вопреки всякой логике, не сбоку, не снизу, а с крыши. Храп невидимки-чудовища угнетал Максима Петровича тревожнее прочих мытарств, отравляя ему раз за разом благородный труд ночи, но и с этой напастью пациент совладал, раздобыв в аптечном киоске ушные затычки.
Да, санаторий был не ахти, но кто ж мог подумать, что лечат в нем с риском для жизни!
Едва не погибнув под дулом брандспойта, Максим Петрович какое-то время угловато петлял по аллеям, но, не в силах унять беспокойство, отправился вон, за ограду. Маршрутом прогулки избрал дальний кряж: час – туда, час – обратно, а там уж прощальный обед.
Погода стояла прохладная, но ветра в лицо и сгустившихся туч путник почти не заметил. Как он ни храбрился, а прогнать из хваткого сердца смятение не сдюжил. От одной только мысли, что разминулся с собственной смертью на пару шагов, его начинало потряхивать, а то обстоятельство, что сам он, в отличие от электрика (подмывало сказать: электрички), защищенного (пусть и не полностью), помимо перчаток (дырявых, как пить дать!), толстой подошвой ботинок (не иначе, бракованных!), торчал там в чем мать родила, поднимало в костюме Максима Петровича маленький шторм. Когда колотило особенно, М. П. замедлял нервный шаг и прилежно дышал диафрагмой.
Никто по дороге не встретился. Прогноз утверждал, что к обеду курортную зону накроет гроза, так что все нормальные люди предпочли остаться в укрытии.
И правильно сделали: чуть только взобрался на гребень, как тучи ударились лбами и колючая, лютая молния блеснула ветвистым скелетом. Путник очнулся и, оглядевшись, увидел, что угодил в западню: стоя здесь, на вершине холма, он собой представлял идеальную цель для того, кто возмнил с ним покончить, но промахнулся с первой попытки. Максим Петрович высох губами, облился стремительным потом и осознал с величайшим прискорбием, что сейчас непременно умрет. Он присел на траву и зажмурился, хотел помолиться, но вместо того отчего-то взялся считать, сбиваясь и путая ряд, пустые, без грома, секунды – так он прежде считал предсказания кукушки в лесу. Ему стало стыдно – не за то, что боится конца, а – за все: за вот эти ку-ку, за костюм, за сметливую дрожь, разбитый флакон, обмотанный палец, за шкварки, за напрочь, давно и брезгливо ушедшую радость, за несуразную, тощую молодость и пугливое, сложное детство, за свое одиночество (явное – здесь и подпольное – всюду), за верность немилой супруге, за бездетность, безгрешность (тихушество мелких грешков вместо громких, роскошных грехов), за уклонение от взглядов в глаза и поклоны подглядов в глазок, за наивный цинизм его чистоплотной, рачительной трусости, за лукавость души, плутоватость поступков, стук сердца, бессмысленность рук, за пошлость того, чем он был, и чрезмерность того, чем он не был. Стыдно за то, что он жил. За то, что не выжил. За то, что вина его – до смерти, даже если он верил всю жизнь: невиновен.
Стало быть, вон оно как. Предсмертие – это признание вины, ибо жизнь есть вина и бесчестье.
Резь от яростной вспышки полоснула закрытые веки. Раздался сухой оглушительный треск. Две с половиной секунды, зафиксировал мозг промежуток, и сами собой отворились глаза. Дождь плескал простынями в долине, серой гривой хлестал по окрестным холмам, но на тот, где сидел человек, почему-то не посягал. Максим Петрович выставил руку. Ни капли! Захотелось кричать или плакать. Решил промолчать. Переждал, торопясь и волнуясь локтями, еще с полминуты. Минуту. Вторую. Вспышка, четыре секунды, бабах! Значит, дальше, чем раньше. Неужто уходит? Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить…
Стоило Максиму Петровичу исподтишка поманить надежду, как перемена в его состоянии приключилась разительная. Внезапно он сделался чрезвычайно родным сам себе, таким безусловно родным, подходящим, удобным и впору, таким невтерпеж, таким неразменным, единственным и необходимым, каковым еще не бывал. Даже когда смаковал нечастые выигрыши у своей сварливой судьбы, чувство было другим. Тогда осторожные радости все как одна шли на прокорм ненасытной гордыне, а она была ширмой, скрывавшей на время моральные хвори и комплексы. Нынче же он пережил настоящее чудо – приятие себя, абсолютное, полное, великолепное и непредвиденное. Он был так себе дорог, так мил, так желанен, бесценен, любезен и близок, что его не смущали ни стыд за себя, ни к себе отвращение, никуда от него не ушедшие, а, даже напротив, подросшие в нем до таких исполинских размеров, что сам он, волшебно и сразу, подрос вслед за ними. Сейчас он себя презирал и стыдился, но так восхитительно, девственно и от души, что готов был копить эти чувства хоть целую вечность. Он был совершенно и до смерти счастлив (до смерти здесь – не описка!), будучи жив уже столько запретных минут, что, казалось, пади на него с неба капля, он тут же послушно умрет.
Небо, однако, гневилось вдали. Дождь шел стеной, но, идя, уходил от холма. «Если так, то я буду служить. По-собачьи, ползком и со свечками… Дай мне шанс, и я докажу. Да святится… приидет навеки… Вездесущий и всемогущий… Всеблагий, премудрый… Я буду, как надо, клянусь. И больше не буду! Возлюблю ближнего, как себя. Буду лобзаньем приветствовать, поститься и прочее. Там ведь не много… Все исполню, и истово. Стану молиться без продыху и блюсти яро заповеди, только меня не бросай! А в меня – так тем паче… Я и без стрел покорился. Осыпай огнем не меня – нечестивцев, а я уж проникся».
Вновь сверкнула костяшками молния. Нужно встать на колени, опомнился он. И ладони сложить перед грудью. Раз, два, три…
Он не успел досчитать, как еще одна вспышка ударила сбоку.
– Не удержалась, простите.
Обернулся в отчаянии. Возвращение в дольние сферы далось нелегко: сломавшись плечами, схватился за сердце и с укоризной заклокотал.
– Вам плохо?
«Лет тридцать. Красивая. Мерзкая. Подлая», – пробежало зигзагом в уме. Он покачал головой и кивнул, изощрившись проделать оба движения одновременно.
– У меня где-то был валидол. Подержите.
Протянула ему фотокамеру и присела на корточки, порылась в своем рюкзаке. (Изучал ее исподлобья и жадно, ревниво гадал: то ли бес, то ли ангел.)
– Вот, сразу две под язык.
– Благодарствуйте, – выдавил он и, не стерпевши, добавил: – Напрасно вы это… с зонтом.
– Почему? – удивилась она.
– Трость. Металл. Слишком длинный. Лучше спрячьте вон там вон, под дерево.
Рассмеялась:
– Боитесь грозы?
– Опасаюсь, – насупился он и решил: больше все-таки дьявол!
Девица (не тридцать, а двадцать с хорошим хвостом) скинула плащ на траву, расправила, села, придвинулась ближе, ткнула пальцем в плечо пиджака. Почти не нащупав под ним Максима Петровича, широко улыбнулась (ему не понравилось):
– Со мной вам гроза не страшна. У меня от неба прививка, иммунитет.
Это она сейчас в смысле того, что нечистая сила или что засланный ангел? – размышлял, насупившись, он, про себя отмечая, что лицо это где-то встречал.
За четверть века работы – трудился он фоторедактором – Максим Петрович перевидал сотни, тысячи, если не тысячи сотен физиономий, ухитрившись запамятовать разве что пару десятков из них. У себя в журнале он слыл непререкаемым авторитетом в деле распознавания особей, когда-либо запечатленных на пленку, бумагу или, по новой рутине, упакованных цифрами в файл. Достаточно было разок уронить взгляд на чей-нибудь снимок – не важно, в профиль или анфас, – как тот, словно в сейфе алмаз, обретал убежище в обособленной клеточке мозга Максима Петровича.
Мозг этот был уникален и своим уникальным устройством походил на компактную картотеку, отчего сослуживцы звали его обладателя не по имени-отчеству, а кратко и емко: «М. П.». Расшифровка инициалов варьировалась: «Мозг-Патруль», «Максим Полицай», «Машина для памяти», «Мегапиксель» и «Мусики Пусики» (последняя кличка, несмотря на ее беспредметность, чрезвычайно ему подходила). Талантом своим Максим Петрович гордился, но не разбрасывался: оглашал результаты исключительно ради своей репутации или же на спор, с прицелом на мзду. Деньги М. П. презирал, но любил – никогда ради них не подставил бы зад, но затем бы извелся сомнениями.
– Сделайте милость, перестаньте коситься!
М. П. покраснел и подумал: или вспомню сейчас, или уж никогда. Поднял взгляд и узнал. Но, к сожалению, снова не вспомнил.
Женщина встала, шагнула навстречу дождю и раскинула в стороны руки.
– Красота! – сообщила она, но каким-то неправильным, пришлым, украденным голосом.
У Максима Петровича съежилась кожа на лысине. Пожалуй, я лучше пойду, быстро выдумал он, однако засомневался: а как же смирение?
Сразу – молния, гром. Между ними всего две секунды… Гроза придвигалась обратно. Накликала, дрянь! Я пропал, притворился М. П. и лихорадочно забормотал.
– Вы что же там, молитесь? – женщина расхохоталась.
«Будь ты проклята, дура!» – вполуслух хрипнул он и бочком заслонился воздетыми к нему руками. Небо ответило всполохом.
– Да чего вы лопочете? Вам бы, голубчик, рычать, ликовать, свирепеть. Прекратите нытье! Честное слово, противно. Наслаждайтесь стихией. Распахнитесь изнанкой наружу и поглядите на это. Всем концертам концерт! И на него только две контрамарки. Разве это не чудо? Что-нибудь в вашей жизни случалось громадней и лучше? Ну-ка, идите сюда. Идите сейчас же. Нет, не так. Встаньте ближе. Еще. Совсем рядом! А теперь обнимите. Сильнее, эх вы, размазня! Хотите я вас поцелую? Хотите? Ну разумеется…
Вот и выполнил Божий завет, затрясся в волнении М. П. Возлюбил, как себя самого, и встретил, как клялся, лобзаниями. Ангел! Конечно же, ангел…
– А теперь, дружок, вот что: давайте-ка увековечим. Снимки делать, надеюсь, умеете? Кнопка сверху. Наводите резкость штырьком. Стоп! Мне надо настроиться.
Она отвернулась к дождю. Плечи ее опустились. По спине пробежал горбатый комок. (Смеется? Рыдает? Икнула?)
– Знобит?
Не ответила. Поразмыслив, накинул на спину пиджак. Едва ли заметила. Потянулся рукой, но обжегся, напоровшись глазами на новую молнию в небе. Потом – раз, потом – два, потом – три… девять, десять, двенадцать и – гром. Три с лишком километра. Слава богу, уходит.
– По моей отмашке нажмете. – Ворованный голос вернулся. Лицо изменилось. Теперь оно было лицом, которое он не узнал бы, даже если б припомнил. – О чем вы там хмуритесь?
– Ни о чем, – соврал он и прокашлялся. Сам же, в мыслях, продолжил: у нее красота некрасивая. Слишком много. Как в кукле. Неживая какая-то, снулая. А когда целовались, было удобно, тепло. – Вы красивая. Очень. Певица? Актриса?
Она усмехнулась – больше щекой, чем губами.
– Скорей симулянтка, притворщица. Не успеете ахнуть, сами в том убедитесь.
Уронила на грудь белокурую голову и постояла с минуту. У М. П. запотел окуляр. Застонав, женщина выпрямилась и уронила пиджак, задрала рывком кверху руку.
– Виноват. Протру мигом.
– Чего вы там возитесь! С ума сойти можно, – зашипела она и загородилась ладонями. – Хватит копаться, снимайте!
Максим Петрович весьма не любил, когда им помыкали, но машинально всегда подчинялся приказам.
– Готово. Рука?
Опять подняла.
Молния, двадцать секунд, зашедшийся в кашле простуженный гром.
Чего она ждет?
– Бесполезно, – промолвила женщина. – Разве можно дождаться чего-то, что вам очень нужно? Скажите же что-нибудь, вы, остолоп! Неужели не видите, как это трудно?.. А впрочем, молчите. И вовсе не трудно. Это как раз легче легкого… Будьте добры, на счет «три»!
Отсчитав, она рубанула ладонью по воздуху, подалась спиною назад, во вздохнувшую пропасть, и, растворившись во вспышке, исчезла. Максим Петрович крякнул и вжал в плечи голову. Потом воровато присел и повел взглядом по сторонам. Никого. Только две контрамарки, внушал себе он, неуклюже цокая немеющим языком.
Тяжелая, звонкая капля саданула его по макушке, но он не погиб, а только промок под дождем, который стегал теперь так, словно решил изодрать своей острой, ухватистой плетью всю одежду, всю кожу, всю душу…
Она провела в его жизни каких-нибудь четверть часа – ненужные скобки, вне коварных объятий которых ее не было, нет и не будет.
Она провела в его жизни достаточно, чтобы уже никуда не исчезнуть.
«Исчезнет, как миленькая! Да мало ль бывает таких вот случайных, необязательных скоб! – рассуждал с возмущением М. П., уплывая по рельсам домой, к истоку порядка, в надежную гущу из тьмы. – Изгнать, будто беса, и дело с концом. Подкралась и вспышкой ударила. Бесовщина, доподлинно! И что характерно, вроде б обычная сцена: любуетесь мирно пейзажем, никому не мешаете, вдруг, точно черт из коробочки, вырастает девица и сует в руки камеру. Сколько раз так бывало! Кто-то втиснется в жизнь к вам всего на секунду, чтоб запечатать мгновение в своей… Но чтобы вам же за это потом и страдать?! Абсурд, да и только. Ни общих знакомых, ни незнакомых, ни имени… Щелчок объектива, прыжок – и вы сразу прокляты? Только с чего моя совесть должна быть запятнана? С того, что покуда все дома сидели, я отдувался один под грозой? А меня перед тем чуть Шарко не убил, между прочим. Смягчающее обстоятельство. Состояние стресса, аффект плюс сопутствующие галлюцинации. Видел – не видел, встречал – не встречал, кто теперь поручится? Доказательств-то нету. Аппарат? Вы его для начала найдите! Швырял вслед за ней или нет, я уж и сам не скажу. Даже если швырял – что с того? Безусловный рефлекс: торопился вернуть владелице собственность. Пусть теперь возвращает мою. Много я не прошу: отдайте назад мою жизнь, и без всяких там скобок».

