Она поняла это сейчас, только сейчас, неожиданно и точно, вспомнив, как осаживала мамулю своими холодными и умными речами, как мамуля без конца моргала, разговаривая с ней, и все это оказалось ужасно противным, просто отвратительным. К черту всякое умничанье! Она всегда гордилась тем, что не пользуется своей болезнью, как некоторые, – словно преимуществом. Но ведь и тон ее в разговоре с мамулей, и ирония не нужны и глупы, и снисходительность – все это гадко, гадко, потому что мама не может ответить ей, не может, – она ее дочь, и дочь больная.
Доброта! Вот! Это единственное, чего желала теперь Лена. Бесконечно доброй – единственно такой! – желала она быть. Всегда, везде, со всеми. И с мамулей тоже. С мамой. С матерью. С женщиной, родившей ее. Родившей в муках, пусть даже такую – уродливую и беспомощную. Но ведь прекрасную для нее. Это было мгновение, не больше, Лена собиралась с мыслями, чтобы ответить маме, – одно мгновение. И мысли о доброте пронеслись в одно краткое мгновение. В секунду ее жизни. В одну секунду из многих миллионов секунд.
– Наклонись ко мне, мамуля! – сказала Лена, и в глазах ее показались слезы.
Мама послушно наклонилась, и Лена прижалась к ней. Другой рукой она обняла Веру Ильиничну.
– Потому что я вас обеих люблю, – сказала она. – И еще потому, что я вас понимаю. И вы понимаете меня, мы все друг друга понимаем. Мы ведь женщины, правда?
Что с ней происходило? Кто это знает?
Прежде Лена терпеть не могла подобных сантиментов, а теперь захлюпала носом, как мамуля и Вера Ильинична, и засмеялась, правда, тут же, потому что это было действительно забавно: трио хлюпальщиц носами. Она рассмеялась, засмеялись и взрослые, и Лена принялась тормошить классную мамочку, забрасывать ее вопросами: какие были вечера в последнее время, какие школьные сенсации, как Женя, которая хорошо играла на пианино, а главное, как их класс и еще точнее – их комната?
– Как Валя?
– Вышила новый коврик.
– Молодчина! Как тетя Дуся?
– Дремлет и причитает!
– Как директриса?
– Закатала на Новый год сто банок клубничного компота. Будет пир.
– Зинуля моя как?
– Нормально.
– Стихи учит?
– Да.
Лена удивленно взглянула на Веру Ильиничну: ее лицо странно напряглось. Но тут же стало прежним. Теперь расспрашивала она. Про здоровье. Про новые книги, которые Лена прочитала.
– О-о! – застонала Лена. – Расскажи, мамочка, про Оскара Уайльда! Я прочла «Портрет Дориана Грея», и там такие ужасные выражения! «Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа».
Вера Ильинична улыбнулась.
– «Преступной юности моей». Так, кажется? Видишь, и Пушкин себе позволял.
– А сегодня было солнечное затмение. Ты знаешь? – Лицо классной мамочки снова изменилось, но Лена не требовала ответа. Ее распирало желание рассказать про Федора. Она перешла на шепот. – Мне показывал его один мальчишка. По имени Федор. Мы смотрели на солнце сквозь закопченные стеклышки. И ты знаешь, – она крепко сжала руку учительницы, – мне вдруг стало холодно. Я просто вся окоченела.
– И ты? – испуганно воскликнула Вера Ильинична.
– Да. Ты тоже мерзла? – Но учительница не ответила, а Лена продолжала: – И вот папа пошел к Федору. Чтобы выручить его мать Она, кажется, растратила чужие деньги.
Вера Ильинична отодвинулась от Лены. Рассматривала ее с интересом. Потом прижалась к ней.
– Елена прекрасная, – шепнула она, – ты что, влюбилась?
Лена замерла. Быстро закивала. И сказала жарко:
– Да-да-да-да!
Пришел отец, они уселись за стол, пили чай с тортом, и Лена чувствовала, как Вера Ильинична удивленно разглядывает ее. Что страшного, пожалуйста, пусть разглядывает, но зачем отводить взгляд, едва только Лена посмотрит на учительницу?
Нет, что-то тут было не так. Может, она осуждает, как и мамуля? Но Вера Ильинична прятала взгляд не всегда. Лена встречалась с ее карими горячими глазами, улыбающимися ей открыто и ясно, и чувствовала, что ее не осуждают, а напротив. Какие-то другие взгляды прятала учительница.
Мама пошла ее провожать. Лена осталась с отцом. Деньги он отдал и был чем-то доволен, все улыбался. А мамуля не знала, что разговоры под голубятней слышны в комнате. Словно нарочно, они остановились с Верой Ильиничной именно там.
– Знаете, – говорила мама, – у меня порой такое впечатление, словно Лена старше меня.
– У меня тоже, – ответила учительница и добавила, помолчав: – Может, так и есть? Знаете, я терялась с ними первое время. Совсем не похоже на обычную школу. Там еще подчас живы неискренность, ложь, фарисейство. В этом интернате – обостренное чувство правды. Пусть больной, пусть тяжелой, но правды. Честность до конца.
– Ох, – вздохнула мама, – меня иногда так пугает эта честность.
– Пугаться нельзя, – ответила Вера Ильинична, – просто надо помнить: в школе больных детей начисто исключается ложь.
– Ишь ты, расфилософствовались, – усмехнулась Лена. – Будто здесь не могли. Папа, прикрой окно.
Отец неспешно встал, подошел к окну. И пока оно было еще открыто, Лена услышала, как сказала Вера Ильинична:
– Лена… Она могла бы быть Ульяной Громовой, Любовью Шевцовой, понимаете? Великолепный человеческий материал! Какая духовность! – Учительница помолчала. И воскликнула: – Где же справедливость? Почему лучшие больны, а худшим ни черта не делается?
Отец плотно затворил окно и, смеясь, обернулся к Лене.
– А вот с этим, – сказал он, – я не согласен.
В понедельник Федор проснулся от непонятной тревоги.
Родители уже ушли – отец на стройку, мать на свою базу, веселая оттого, что обошлось и деньги они собрали.
Федор проснулся, когда они собирались, поглядывал спросонья на радостную мать и бодрого отца, а у самого что-то ныло под ложечкой, какая-то была тревога.
Когда родители ушли и в комнате стихло, он услышал неясные ноющие звуки, как будто в луже застряла машина и никак не может выбраться.
Федор встал, умылся и вышел на улицу.
Лето подходило к концу, и, хотя до осени было еще далеко, колючую, жесткую траву и пыльную дорогу усыпали жухлые листья тополя. Было безветренно, в блеклом голубом небе неярко светило солнце, пыльные акации, отделявшие райончик от шумных улиц, посерели и обвисли. И все-таки воздух тут особенный, как в деревне, – настоянный запахом травы и горьковатым ароматом флоксов, цветущих в палисадниках.
В тишине снова что-то зарокотало, и Федор опять забеспокоился: звук этот доносился не с шумных городских улиц, а из-за соседних бараков. Он двинулся туда, обогнул один, другой дом и увидел, что возле барака, такой же двухэтажной засыпухи, как и у них, стояло сразу несколько машин и возбужденные, какие-то нервные жители перетаскивали в них свой скарб.
Поблизости тарахтел бульдозер. Федор осмотрел улицы внимательнее и увидел людей с рейками и теодолитами, не одну пару, – ведь они работают в паре, техник и рабочий с рейкой, – а много таких пар, движущихся неспешно, но как-то упорно, как-то уверенно и настойчиво.
В оживленной толпе грузчиков сверкнула лысина отцовского друга детства Егора, и Федор, лавируя среди сундуков, столов и буфетов, подобрался к нему.
– Кончено, – крикнул Егор, промокая платком лысину, – переезжаем в новый дом.