ПэПэ, как звали за глаза Петра Петровича Кирьянова, гордился своим ростом – 192 сантиметра, и весом – 120 килограммов. Человек далеко не глупый, он, бесспорно, понимал, что физические данные не играют важной роли в том деле, которое он выполняет, и все-таки скидывать данное богом со счетов не собирался.
В душе заурядный актер, в жизни он играл иногда довольно удачно. Используя подходящий момент на совещании или в резком разговоре с человеком, он сначала как бы сникал, вжимал в стол могучие бицепсы, стараясь казаться незаметным, невзрачным, потом резко распрямлялся, вскакивал, повисая над человеком или над людьми громадой своей стодвадцатикилограммовой туши, приглушал, в противовес внешним действиям, голос, который от этого рокотал внятно, с железным звоном, и действовал тем на окружающих, за редким исключением, безотказно.
Умение использовать физические данные было заложено в Кирьянове, видимо, от рождения. В послевоенной мужской школе, где культ силы считался как бы узаконенным, он был бессменным и непререкаемым авторитетом. Сам он, правда, ужасно не любил драк, питая отвращение к заранее известной слабости противника, но уж так выходило, что вокруг него, как возле баррикады, вечно происходили какие-то сражения, и он наделялся правами третейского судьи, беря под свою опеку то одних, то других. Возле Кирьянова всегда крутилась какая-то компания, льстя ему, предлагая покурить. Одаренный живым умом, он отвергал лесть, справедливо полагая, что сила ему дана от рождения и сам он тут ни при чем. Отказываясь от курева как проявления почитания, Кирьянов был почитаем еще более; беря чью-нибудь сторону, он никогда не допускал ее к себе вплотную, оставаясь независимым.
Классе в седьмом случился, правда, конфликт благодаря этой его независимости. Она возмутила одну из школьных компаний, которую он тогда поддерживал, парни решили проучить эту стоеросовую, как они выразились, дубину и вечером в подворотне устроили Кире «темную» – их было человек десять, – но Петькина сила превзошла их расчеты.
Он раскидал эту компанию. Троим или четверым насадил фингалы прямо там, в подворотне, делая это основательно, – лупя противника затылком о забор, давал «леща» по носу, нокаутировал в подбородок, доводя тем самым врага до полного изнеможения.
С остальными Кирьянов рассчитался наутро, прямо в школе, жестоко и открыто. Он не стал никого караулить в подворотнях, как сделали его бывшие приятели, он вошел в класс, сунул в парту сумку и отправился в коридор.
Начал он с одного девятиклассника. Взяв его за горло на глазах у онемевшего коридора, Кирьянов поставил врага на колени и двумя сильнейшими ударами свалил его на пол. Девятиклассник валялся в брызгах собственной крови, а Киря с невозмутимым, железным лицом мордовал следующего, хотя тот и отпирался, что он был вчера в подворотне, и ревел, умолял его не трогать. Петька верил его словам, но тем не менее поступил так же, как с девятиклассником, – для профилактики и по инерции.
Избиение продолжалось до самого звонка, но Кирьянов не успокоился и тогда – с застывшим, даже равнодушным лицом он вошел в параллельный седьмой, где шел урок безвольного учителя черчения, и прямо при нем загнал в угол последнего из врагов, пока тот не последовал примеру остальных и не свалился на пол.
Школа как бы задохнулась от происшедшего. Учитель черчения убежал к директору, немедленно был созван педсовет, и многие классы бесновались, освобожденные от учителей. Кирьянова позвали в директорский кабинет, он вошел, обмотав правую руку, разбитую о зубы противника, платком. Лицо директора было бледным – такой жестокости и такой наглости даже в мужской школе никогда не бывало, но тем не менее педсовет продолжался минуты три, не больше.
Кирьянов не стал молчать, не стал отрицать ничего из содеянного, он просто рассказал все, как было – и про вчерашнюю подворотню, и про ночную драку, когда десятеро было против одного. Директор подергал губами, но ничего не сказал, отправив его в класс. Педсовет не принял никакого решения – по существу, Кирьянов был прав, тем более что никогда ранее в подобных драках не замечался, и если уж этот увалень устроил столь свирепую расправу, значит, все действительно так. Директор, измученный бурсацкой обстановкой, царившей в школе, решил поддержать обиженного Кирьянова, дабы приостановить бесчисленные драки этим поучительным примером. К тому же избитые противники Кири после вызова к директору и допросов с пристрастием подтвердили вчерашнюю «темную».
Кирьянов после этого стал в школе олимпийским богом. На его независимость никто никогда не посягал, а сам Киря сделал важный для себя вывод: ни за кого не заступаться, никого не поддерживать, кроме себя.
Как ни странно, оказался прав и директор: драки в школе резко сократились. Откровенная жестокость Кирьянова, бывшая объективно актом мести, а значит, благородства, отрезвила некоторые азартные головы. Но сам он вдруг уверовал в свою беспредельную безнаказанность.
С тех пор прошло много лет, и ни разу больше Кирьянов не дрался, даже в энергичные студенческие годы. Со временем он заматерел, стал мощней, бицепсы его выпирали стальными буграми; в противовес рано лысеющей голове он отпустил колючую бороду и выучился громогласно, несколько театрально хохотать, так что стоило ему лишь появиться в назревающей обстановке и громко, рычаще захохотать, как предстоящая драка словно бы испарялась, люди враз успокаивались и потихоньку расходились.
В студенческие годы Кирьянов любил бродить по городу с красной повязкой на рукаве; улицы, где он дежурил, были всегда образцовыми в смысле общественного порядка, его, как своеобразный символ бригадмила, всегда усаживали в президиумы милицейских и прочих общественных заседаний, щедро одаряли грамотами и наручными часами, и как-то незаметно получилось, что Кирьянов – замечательный активист, за которым укрепилась слава хорошего, толкового и нужного человека.
Окончив институт, Кирьянов сразу стал начальником группы, работал легко, играючи, беззаботно перенося тяготы полевой жизни, потом быстро стал любимцем среди начальников партий, а когда ушел в управление бывший начальник отряда, сомнений ни у кого не было: на его место назначили Кирьянова.
Продолжая актерствовать, Киря, который стал теперь ПэПэ, умел вести себя в управлении, изображал там этакого неотесанного, но добродушного увальня, добродушно отваливал своим шефам окорока копченой медвежатины, кули брусники, мешки кедровой шишки, всякий раз поражая воображение бывших геодезистов, а нынешних горожан какой-нибудь рассибирской новинкой. Например, настойкой из сырого кедрового ореха, напоминавшей «рижский бальзам», драгоценной иконкой из отдаленного монастыря, старой книгой или осетром в человеческий рост, которые Кирьянов вез, возвращаясь в управление, самолетом, специально милым друзьям, которые ждут не дождутся, когда чудаковатый Петька Кирьянов удивит еще какой-нибудь штуковиной.
Впрочем, было бы несправедливо обвинять его в игре корыстной. Он делал это и бескорыстно. Он играл перед людьми, от которых ничего не хотел и которые даже были обязаны ему. Тот же Храбриков. Тут игра шла как бы за текстом. С этой пигалицей Цветковой Кирьянов играл для самоуважения, отыскивал в своей одремучившейся душе элементы галантности, хотя было бы искренней сто раз послать ее к черту, эту бездарную, бестолковую бабу.
Но так ПэПэ поступить не мог. От такого человека, как он, порой ждут и несправедливой справедливости, снисхождения, доброты. Так что пусть эта никчемная, в сущности, доброта упадет лучше на это жалконькое и невредное существо, которое будет благодарно и счастливо.
После ухода Киры Цветковой Кирьянов набил «Золотым руном» трубку, закурил, подвинул маленькое настольное зеркальце, чтобы увидеть себя во всем великолепии – черная трубка с золотым ободком, привезенная из-за границы, жесткая серая борода, стальные светлые глаза, небрежно расстегнутая удобная фланелевая рубаха.
Он улыбнулся себе одними глазами, подошел в угол, где хранились охотничьи принадлежности, снял с гвоздя многозарядный карабин, подкинул его легко, одной рукой…
Завтра день рождения, черт побери, тридцать шесть лет, и к праздничному столу придется кокнуть лося.
Он задумался, выпуская струйки сизого дыма. Тридцать шесть – это, конечно, много, но ведь, как говорится, жизнь определяется не по сроку, который прожит, а по тому, сколько еще предстоит прожить.
В тридцать шесть командовать отрядом – это несколько посложнее, чем, скажем, в тридцать лет защитить докторскую. Там, в науке, ты один на один с самим собой, тут же все посложнее. Ты управляешь людьми, делом. И каким делом!
– Как вы понимаете ответственность руководителя?
– Я понимаю ответственность так: каждый отвечает за свое дело. В армии, к примеру, командир полка отвечает за успех боевых действий своего подразделения. И ему нет дела до каждого солдата. За то, чтобы солдат был сыт, например, отвечает старшина. За то, чтобы был готов к бою, – командир отделения. За его дух отвечает замполит.
– В армии – свои порядки. Да и то, я думаю, вы не правы. Хороший командир полка заботится и о том, чтобы солдат был сыт.
– Не исключаю. Он может об этом позаботиться, но не обязан. Не путайте обязанности с заботливостью. Ведь мы же говорим об ответственности. Отвечают за выполнение обязанностей, а не за заботливость или отсутствие оной. То, что для меня будет сверхлюбопытством, заботливостью, для подчиненного мне руководителя – обыкновенная обязанность. Так пусть он за нее и отвечает.
– И такая программа у вас всегда? Или только в ситуациях, подобных этой?
– Всегда.
– Что ж, тем это страшней, мне кажется.
24 мая. 19 часов 30 минут
Слава Гусев
Он отодвинул котелок, бросил в него дюралевую ложку и отвалился на рюкзак.
– Молоточек, Сема! Влил новые силы в усталый организм!
– Она, дичина-то, – поддержал дядя Коля Симонов, – кровь обновляет и силы придает. Древние люди, говорят, аж прямо так дичью кровь пили.
– Ну вот, опять за свое, – буркнул Орелик, – все о брюхе да о брюхе. Похвалили бы лучше охотника, вон он ради вас до сих пор обсохнуть не может.
– Обсохну! – лениво вякнул Семка, так же, как и начальник, откинувшись в сытости на мешок.
Слава Гусев обвел умиротворенным взглядом свою братию, славную свою геодезическую шайку, и подумал, что ему все-таки везет на парней. Семка – молоток, добрый, безотказный, золотой человек для всяких экспедиций, дядя Коля Симонов – просто лошадь, вытянет любой груз и поможет толково, без шуму и крику, да что лошадь – не в том дело, – душа-человек. Дура набитая эта Кланька, что так себя повела… Валька Орлов – новый человек и не ахти какой, пока не обкатался, работник, хотя и с самомнением, но это городское, институтское – оботрется. Зато во всем остальном Валька вроде бы как порция свежего воздуха: и дядя Коля Симонов, и Семка, и он уже друг дружке известны давно, все вроде поспели рассказать о себе, а Валька еще не выговорился, нет-нет да бухнет такое, что глаза на лоб. Или расскажет чего-нибудь интересное. Или вот стихи начнет читать.
Уважал Слава Гусев, когда Орелик стихи читал, особенно про любовь или про расставания всякие.
Сам он был мужиком грубоватым, отменным матерщинником – как же без того в тайге, – хотя по-человечески добрым и неиспорченным. Себя Слава Гусев в глубине души считал малознающим: закончив лишь техникум, он не набрался городской культуры, город был ему в тягость и теперь, потому что родился он и всю юность прожил в лесном селении, в семье охотника-отца. Но теперь от города скрыться было невозможно: охотник-отец помер, а вся новая родня – теща, тесть, жена, трое ребят – были народом городским от начала и до конца, привыкшим к водопроводу, ваннам и телевизорам. Так что Слава, любя жену и детей, тосковал, однако, целую зиму, до поля, пока не начинался сезон экспедиций и пока снова он не оказывался в родной стихии.
Зимы же для Гусева были прямо мукой. Ему приходилось писать бесчисленные отчеты; ненавидевший бумагу и перо, которое не очень-то ему подчинялось, он слагал слова в неуклюжие, малотолковые объяснения и оттого считался человеком слегка, что ли, туповатым. Дружить с работниками управления он не умел, распивать после службы стопку-другую уклонялся, торопясь, с одной стороны, домой, а с другой – экономя: из шестерых, кроме него, жителей квартиры работала еще одна жена, но заработок у нее был скудный, служила она бухгалтером. Словом, с деньгой было всегда напряженно, и в экспедиции на него иногда обижались ребята за то, что он, сам похожий на вола, ишачил до изнеможения, всячески перевыполнял план для дополнительного заработка.
Обижались, впрочем, недолго, а в этом составе только Семка, да иногда ворчал Орелик, глядевший на Славины действия, ну, что ли, по-институтски.
Однажды Слава спросил его прямо, чего он хочет, Орелик обиделся, сказал, пусть, мол, не думает, он не подсиживает, просто хочет иметь собственное решение по любому поводу. Слава повздыхал про себя, подумал и плюнул: ну, пусть имеет свое решение, разве можно этим попрекать? Ведь он хороший парень, Валька, и ему расти и расти, а не вечно ходить за спиной у какого-то Гусева.
Слава поглядел в темнеющее весеннее небо, похожее здесь, у Енисея, даже в мае на осколок синего льда, подбросил в костер сушняка и попросил Орелика:
– Ну, расскажи чего-нибудь. Или почитай.
Валька послушно полез в рюкзак, вытащил обтрепанную книгу, сказал:
– Слушайте. Это я вам еще не читал.
Костер сухо и кратко щелкнул угольями, Валька помолчал чуточку для блезиру и стал читать обыкновенным голосом – не как по радио, не громко, не нараспев, не выпендриваясь, – Славе очень нравилось, как он читал стихи, хотя сам Слава стихов никогда не покупал и не читал в журналах, предпочитал романы, да потолще: чтоб уж заплатил, так и начитался. Вкус к стихам появился у Гусева совсем недавно, с тех пор, как в группу пришел Орелик. Он сразу начал читать стихи, сначала Гусев не обращал внимания, что он там бормочет, потом стал прислушиваться, и ему понравилось, потому что всякий раз стихи эти вызывали у него странные чувства.
Костер потрескивал в тишине, дядя Коля Симонов, прикрыв глаза, дремал, Семка не отрываясь глядел на Орелика, а Гусев тщательно разглядывал свои ладони, бесчувственные от мозолей, пытаясь скрыть странное смущение, вызываемое в нем складными словами:
Прошло с тех пор