Да, через день Лермонтов написал сестре письмо, где в сообщении о предстоящей дуэли ощущались растерянность и сожаление, но дело ведь было в его руках, и нет сомнений – Мартынов с радостью принял бы его извинения. Нет, на такой маленький и нравственно правильный шаг поэта никак не хватило.
Очень много сходного тут с судьбой Пушкина – фантастическое дарование, и вместе с ним: мелочность, злобность… зависть. Помню, первый раз я услышал про эту зависть в разговоре батюшки с дядей – они сходились во многом и здесь их мнения тоже совершенно совпали.
«Большое в одном требует и всего остального большого», – сказал, подводя итог батюшка, потом за здоровье двух великих поэтов они выпили грузинского хорошего вина, к которому отец приучился на Кавказе и откуда выписывал его бочонками.
А суть их беседы сводилась к следующему.
Оба поэта ощущали слишком большую разницу между своим дарованием и местом, которое они занимали в обществе. И хотя оба имели знатные родовые корни, «в свете» ценились карьера с богатством. Лермонтов, в отличие от совсем малоимущего Пушкина, был наследником приличного состояния. Эти сведения стали привлекать к нему внимание барышень, которые прежде игнорировали юношу из-за его невзрачности. Да, оба были непривлекательны, и расхождение внешнего образа с богатым внутренним миром – красочным и красивым – превратилось больным местом двух великих поэтов. Видимо, статность и выразительная привлекательность Мартынова раздражала – но не вполне осознанно – Лермонтова, как и физический контраст между Дантесом и Пушкиным был неприятен последнему.
К чести Пушкина надо отметить – он без пощады смотрел на себя и даже писал об этом: «…мой нрав – нервный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый – вот что внушает мне тягостное раздумье».
Лермонтов, выражаясь математически, направил вектор в обратную сторону: «Я лучше, чем кажусь». В ответ любой юноша Древнего Рима ответил бы популярным девизом: «Надо быть, а не казаться».
Вообще, физические несовершенства обоих были едва ли не главной причиной их злобы на окружающих – так считало мое «старшее поколение» – и лишь на втором месте стояла недооценка обществом их талантов. Вернее, Пушкина и при жизни многие величали гением, но оскорбляло, что деньги и карьерные звания считались все-таки выше.
Но вот, любовь к поэзии Пушкина заметно убавилась среди людей моего поколения: из-за уже упомянутого мной фрондерства ко всяким авторитетам, хотя были и некоторые объективные обстоятельства.
Явилась возможность сравнивать. При Пушкине поэзии, как таковой, было мало, хотя писал всякий, кому ни лень. Однако считалось оно любительщиной.
Почти вместе с Пушкиным начинали: Баратынский, Тютчев, Языков (которого Гоголь объявил любимым своим поэтом), их меньшие, чем пушкинская, звезды, оказалось, дают много общего света на показавшемся темном вдруг небосклоне. И продолжала пополняться копилка поэзии Батюшковым, Жуковским… вот Лермонтов заговорил, а скоро – Алексей Константинович Толстой, Иван Сергеевич Тургенев, тут же почти – молодые Некрасов и Фет. И лирика, и философичность оказались ничуть не потерянными.
Ото всего вместе и усилилась критичность взгляда, а «рот открывать» стали значительно шире, чем при Николае I.
И главному удару подвергся «Евгений Онегин», которого Дмитрий Писарев «разделал под орех», да с такой убедительностью, что многие нелюбившие Писарева и приверженные Пушкину люди – не сумели ему ничего возразить. Подобное было совсем невозможно в поколении предыдущем – затоптали бы безо всяких дискуссий и аргументов.
Разница времен во всем и всё больше росла, так что вернувшийся через четыре года на Родину дядя сразу динамику эту отметил.
Затянувшееся на полтора года путешествие имело уже известную мне из писем причину, однако же в самых общих чертах. Подробности я узнал лишь по его приезду.
Попав в Северную из Южной Америки, где любопытство к дикой природе не раз ставило дядину жизнь на опасный предел, он благополучно добрался до центра Американской цивилизации – Нью-Йорка. И здесь задержался надолго из-за знакомства с Аланом Пинкертоном – самым знаменитым сыщиком этого государства.
Сразу следует сделать одно уточнение.
Алан Пинкертон – живое лицо, Нат Пинкертон – литературный персонаж, запущенный одним из сыновей Алана – продолжателем дела отца, чтобы запечатлеть его профессиональную биографию, ну и конечно – еще заработать. Потом о Нате Пинкертоне анонимно стали писать многие.
Алан родился в Шотландии в 1819 г., двадцати с небольшим лет перебрался в Северную Америку и поселился недалеко от Чикаго, в этот город он перебрался позже, основав там самое знаменитое детективное агентство, которое работало на всей территории государства.
Сам Алан обладал крайне незаурядными данными: ум, смелость, реакция и артистизм – очень ценимый и применявшийся им и его сотрудниками.
Сотрудников он подбирал «по себе», состав имел небольшой, но превосходный по качеству.
Пинкертон не любил вербовку уголовников, хотя и прибегал вынужденно к этому, Пинкертон очень любил внедрение. Мелочью преступной он не занимался – люди его внедрялись в сильные и опасные банды.
Позже, когда дядя давно уже пребывал в России, мы узнали, что во время войны Севера и Юга Пинкертон и его люди осуществляли разведывательную работу среди южан. Он сам рассказал об этом в письме к дяде, однако с большой очень горечью – один из его сотрудников, разоблаченный южанами, был ими повешен.
Надо сказать, что свободолюбивая шотландская душа Алана была и очень благородна – еще за восемь лет до войны Севера и Юга он участвовал в помощи сбежавшим рабам-неграм, в переправке их в свободную от рабства Канаду.
Дядя познакомился с Пинкертоном в Нью-Йорке и проникся к нему большим уважением и интересом, связанным, в том числе, с возникшей идеей создания в России чего-то подобного частной детективной службы. Сначала он написал мне о том в шутливой форме, однако, подумал я, не всё так просто – раз он отправляется с Пинкертоном в Чикаго, где у того находилась официальная штаб-квартира.
А через месяц я получил письмо, в котором дядя сообщал, что работает у Пинкертона в качестве добровольного его помощника.
Нельзя сказать, что это не слишком меня озадачило, так как дядя имел от природы натуру подвижную, любопытствующую и почти лишенную страха. В молодости он, как и батюшка, отправился офицером служить на Кавказ, получил за год службы два ордена, отличаясь в боях среди неробких своих товарищей почти безрассудством, но вдруг, охладев к военным успехам, нашел с помощью приятеля-доктора нужную у себя болезнь и вышел из армии.
Еще в юные годы я спрашивал, отчего он так повернул свою жизнь, и несколько позже расскажу, что услышал.
Дядя оформил у одного из местных нотариусов заявление о собственной ответственности за риски работы у Пинкертона, после чего стал почти полноценным сотрудником. «Почти» – потому что из-за английского, а не американского выговора, в нем легко узнавался иностранец. О внедрении, поэтому, речь не шла, но к остальному он вполне допускался.
Несколько писем, затем, не содержали подробностей, однако были написаны в приподнятом настроении – «жизнь полна впечатлениями, уникальным бесценным опытом» и в подобном к этому роде. Так продолжалось около полугода, и вот… приходит письмо из госпиталя, написанное не очень твердой рукой.
Два ранения сразу: одно в ногу навылет – неопасное, но с изрядной потерей крови, другое в руку с осколочным переломом.
В следующих письмах почерк окреп, но пафос заметно убавился.
И зазвучал мотив возвращенья на Родину.
Три месяца, впрочем, ушло на восстановленье дядиного здоровья, наконец, в последнем американском письме он сообщал, что через неделю уже отплывает в Европу.
Где скоро и оказался, однако приезд в Россию всё равно вышел нескорым.
Надо вернуться к тому, отчего дядя отказался от военных похождений, и конечно же, в будущем от крупной карьеры.
Многие считают, что при значительном его состоянии карьера, а тем более с рисками жизни, совсем не нужна, и хуже совсем – нелепа. Обычно так судят люди никак не причастные к потомственной аристократии, не понимающие ее психологию. А психология эта особенная.
С раннего сознательного возраста аристократическая среда создает совершенно определенный вектор существования, конкретно один из двух – военной или государственной службы. Нередко с «военных высот» такой человек переходил позже на государственную крупную должность, как это произошло, например, с однополчанином дяди Лорис-Меликовым, «чудесном армянине – отважном, умном и абсолютно честным». Последнее качество особенно ценно и составляет, увы, большую в Отечестве редкость. Мой батюшка, не взявший никогда из армейской казны ни грошика, с презрением говорил: «всё русский путь ищут, да вот самым простым идти не хотят – честно живи, не воруй».
Несколько отвлекаясь, скажу, что разговоров об этом «пути» действительно было чрезмерно много. Возродились из прежних времен славянофилы, говорившие на каком-то странном языке заклинаний о миссии русского народа, который, изволите ли видеть, для того только и существует, чтобы спасти весь мир. Этому потакали многие известные лица: Тютчев написал «Умом Россию не понять, в Россию можно только верить» – и откровенная нелепость эта очень понравилась, а Достоевский договорился уже до того, что: «Европа даст отдохновение своей тоске в нашей русской душе». И если несомненно выдающиеся люди городили откровенную чушь, чего ожидать и спрашивать от всяких умственных недотеп с их «взглядами» и «идеями».
Однако же надо договорить о дядином жизненном повороте.
После очередной операции полк находился на отдыхе, и дяде впервые попалась какая-то рукописная копия декабристской «Русской правды» – программного документа будущей жизни. Сосланных на Кавказ разжалованных офицеров-декабристов состояло около сорока, отношение к ним было самое дружеское, даже со стороны высокого начальства – самого Ермолова, которого в 1827 году за это как раз и убрали. «Русскую правду» многие сосланные на Кавказ декабристы знали почти наизусть, а молодых офицеров очень интересовало «что вообще это было?»
Национальной политике, после сверженья монархии, надлежало выполнить следующее.
Освободить народы Империи, способные не только образовать собственную государственность, но и не стать скорой добычей каких-то соседей. Понимались под этим, прежде всего, поляки и финны.
Оставить в Империи тех, кто не отвечает предыдущей позиции, с предоставлением им чего-то вроде национально-культурной автономии.
Ассимилировать, путем расселения по России мелкими группами, воинственно-агрессивные к русским народы. Речь шла, конечно, именно о тех, с кем сейчас воевали – о чеченцах и многоплеменных дагестанцах, а дядя, как многие ранее декабристы, сам лично уже пришел к выводу, что война смысл свой уже потеряла.
Так, примерно, звучало его словами.
«Пойми, народы, как и отдельные люди, очень и очень разные. Есть умные люди и туповатые, добрые и злобного нрава – не так ли?.. Но полагают, всё можно преодолеть развитием. И больше того – знание, дескать, делает человека морально порядочным». – «Однако дядя, – возражал я, – так думали с античных времен». – «Вот именно, и даже гении Сократ и Цицерон полагали, что главная причина зла – результат невежества». – «Но Европейское просвещение? И наши – Новиков, Баженов, Радищев?» – «Радищева ты Сережа, не впутывай, он много умней всех остальных, и с жизнью покончил, потому что исторической перспективы для России не видел. А Просвещение для своего времени, да, было важным шагом вперед, но затем стало тормозом. Ты удивлен?.. Каждая идейное теченье мнит себя высшею точкой развития, тут опять сравнение с человеком: мнящий себя совершенным – глуп. Но позволь, я продолжу. Эти горные народы не способны к изменению образа жизни, и будут жить точно так через сто, через двести лет. Внешним видом их жизнь будет меняться по мере поступления разных благ и изобретений из нашего мира, но не изменится внутренний сознательный и моральный уклад».
И коснувшись декабристских идей, он продолжил:
«У них многое слишком оторвано было от жизни. И как они себе представляли переселение да многих сотен тысяч. Без скота, кроме что лошадей. И расселить их на неудобьях мелкими кучками. А жить как и на что? Ведь хороших земель ни помещики, ни крестьяне им бы не дали. А избы строить? И как всё это пережили бы старики и дети, а?» – «Не пережили бы». – «Вот! То есть мы, христиане, отправили бы на тяжелую смерть массу людей. И не сильных мужчин, а тех слабых, кто по возрасту еще пред нами не виноват или уже не виноват – старость наказывать последнее и самое гнусное дело».
Я на этом очень с дядей моим согласился, и даже неловкость возникла за хорошее отношение к декабристам, которые имели к себе всегда инерцию положительного отношенья.