– Все верят, – сказал я.
Она поднялась во весь рост, почти сравнявшись со мной:
– Не так. Надо особенно верить. Разумом. Сердцем. Всем существом своим. Каждым нервиком верить. Да так, чтобы увидеть. Сквозь время. Чтобы сказать себе: так и будет.
Тогда еще не было ни симоновской пьесы с таким названием, ни фильма «В шесть часов вечера после войны», но что-то во мне уже повторило: так и будет.
– А как? – спросил я с надеждой.
– Я вижу бал, – сказала она мечтательно, – самый счастливый бал в жизни нашего поколения. Какая-нибудь удивительная, необыкновенная музыка. Море огней. И простор. Как в Манеже. Нет, нет. Манеж – это казарма. Где до революции давались такие балы? Самые представительные, самые шумные?
– В Екатерининском институте, – вспомнил я что-то прочитанное, – там сейчас Центральный Дом Красной Армии, или в Благородном собрании…
– Где это в Благородном собрании?
– Нынешний Колонный зал Дома союзов. Нечто вроде дворянского клуба до революции. Зал знаменитых на всю Россию балов. Мой отец еще студентом был на таком балу – приглашение ему устроил какой-то князь, у которого он подтягивал по наукам сына-лицеиста. «Представь себе, – говорил отец, – зеркальный паркет по всему залу между двойным строем белых колонн, тысячи зажженных свечей в люстрах, духовой оркестр московского генерал-губернатора и вальсирующие пары – дамы в белом и розовом, мужчины в черном, золотые эполеты гвардейцев, белые лосины, синие ментики…»
– А что такое ментик? – спросила она.
– Гусарская накидка, – я кивнул на книжку Асеева, которую она держала в руках, и процитировал: – Скинуты ментики, ночь глубока… А ну-ка вспеньте-ка полный бокал!
Ей, должно быть, понравился мой рассказ – глаза у нее загорелись:
– А мы и вспеним его тогда. На таком же балу. Только нашем, победном. В том же Колонном зале. Что там сейчас?
– Ничего. Солдатские койки. Расквартирована какая-то часть, не то саперы, не то зенитчики. Я и сам там живу сейчас, в госпиталь только на перевязки хожу, а ночую в Доме союзов, в бывшей администраторской.
– Вот вы и представьте его обновленным, сверкающим, незатемненным… И паркет натерт, и свет льется, и лучший в Москве оркестр. И много, много танцующих. Я почти вижу его таким. А захотите – и вы увидите…
Я не успел ответить, как громкоговорители в тоннеле донесли знакомый уже голос диктора:
– Граждане! Опасность, воздушного нападения миновала. Отбой.
Людей в тоннеле как поземкой смело. На этот раз все спешили – скорей, скорей, скорей – на свет, на воздух, к чистому, нестреляющему небу. Я едва успел поймать мою соседку за рукав ее хилой шубки:
– Как зовут вас? Где вы живете? Она отшатнулась:
– Где живу, неважно. Мы все равно не увидимся. Вы уходите на фронт, переписка же явно бессмысленна. А зовут меня Римма. Есть такие святые – Инна, Пинна и Римма. Но лучше через одно «м» – Рима. Так привычнее.
«Мы не увидимся», – сказала она. Но мы все же увиделись. Только об этом потом.
А в тот час я вернулся на свой холодный, как из жести, лежак в нетопленой комнате с отсыревшими обоями и тусклым светом шестнадцатисвечовой лампочки – на более сильную комендант не расщедрился.
На столе лежала записка:
«Ночевать не приду. В связи с отправкой пополнений на фронт уйма работы. Гордеев».
Уже стемнело. Выходить не хотелось. Дул пронизывающий ледяной ветер, мелкий колючий снег завивался по мостовой. Делать было абсолютно нечего, а никаких книг, кроме воинского устава, у Гордеева не имелось. Я походил из угла в угол, вспоминая девушку с томиком стихов Асеева, необычную нашу беседу, и вышел из комнаты. Коридоры, примыкавшие к Колонному залу, обычно людные в эти часы, были пустынны, как после эвакуации. Никто не шатался, набросив на плечи ватник, никто не дымил махоркой, нигде не толпились любители поболтать из разных подразделений – ведь и в Октябрьском зале, и в фойе теснились солдатские койки, а людей не было видно. «Может быть, уже переброшены», – подумал я и, не зная, куда девать себя, заглянул в одну из дверей. Колонного зала.
Обычно, даже освещенный только редкими огоньками лампочек-ночников, он все же просматривался во всю свою необъятную в полутьме ширь и даль. Темнота, сгустившаяся у потолка, как бы растворялась внизу поверх серых солдатских одеял. Сейчас же на меня смотрела чернота беззвездной предгрозовой ночи. Я как бы стоял у входа в огромную черную пещеру, подобную гротам крымской Яйлы. Простор ощущался, но очертания терялись, поглощенные тьмой. Я шагнул вперед, сделал еще шаг, другой, третий и нигде не споткнулся, ничего не задел. Только ноги скользили необычайно легко, как по навощенному паркету в Зимнем дворце. Может быть, я шел по главному проходу между койками от задних дверей к эстраде? Тогда я решительно свернул вбок и пошел зигзагом, по-прежнему не встречая никаких препятствий, даже табуретки или урны для мусора, которые могли бы загреметь под ногами. Зенитчиков или саперов, расквартированных здесь, могли еще вывести куда-то для перегруппировки. Но почему исчезли их койки? И отчего так скользит пол и так легко дышится в этом бесконечном пласте темноты? Мне вдруг стало жарко, не от нервного возбуждения, а просто от теплоты хорошо натопленного зала, как топили его до войны перед концертами. Я вернулся к дверям – единственно освещенному пятнышку в темноте – и сбросил ватник прямо у стенки на пол, причем мне показалось, что заметная на свету ленточка пола в дверях стала вдруг блестящей и светлой, словно кто-то стер с нее всю грязь, нанесенную солдатскими сапогами.
И тут я снова ринулся в далекую темноту, на этот раз по прямой вдоль колоннады, придирчиво ощупывая каждую колонну Между ними я обнаружил что-то вроде столиков с холодными, вероятно мраморными досками. Видимо, зал готовили для чего-то, не соответствующего его нынешнему назначению. Наконец я дошел до эстрады, нащупал ее барьер и замер, прислушиваясь. Мне показалось, что она не пуста, что немая чернота ее наполнилась какими-то знакомыми, но отдаленными шумами. Как будто очень, очень тихо, почти беззвучно готовился к выступлению большой, но невидимый в темноте оркестр. Едва слышно шуршали ноты, постукивали пюпитры, скрипели подтягиваемые струны, позвякивали смычки.
Сколько я так простоял, не помню, вдруг темнота в зале начала таять – предрассветная мгла, размываемая далеким, еще невидимым светом. Черный простор вокруг синел, голубел, светился. Невидимый оркестр взорвался неслышной музыкой, и, как это ни парадоксально, именно неслышной, хотя где-то в мозгу она и возникала в причудливых сочетаниях завораживающих созвучий. Я, человек, можно сказать, совсем немузыкальный, был буквально ошеломлен этой беззвучной музыкой в размываемой темноте концертного зала.
В пространстве его что-то сдвинулось – я не мог определить это иначе – какая-то неприметная грань между призрачным и реальным, существующим или только кажущимся. И вот уже клубящийся свет превратился в зажженные люстры, открылось сверкающее зеркало паркета и уже видимый, вполне реальный оркестр реально зазвучал с эстрады во всей своей концертной вооруженности. А в открытые двери растекающимся потоком хлынула толпа чисто одетых; подтянутых и нарядных людей, очень похожих на тех, что заполняли до войны Октябрьский и Колонный залы Дома союзов. Только большинство из них было в военной форме, вычищенной, отутюженной и пригнанной по росту и комплекции, совсем как в мирное время. А девушки в белом, будто невесты, до странности схожие, как портреты с одной натуры.
Шли они прямо на меня, но не видя меня, а когда я сторонился, чтобы пропустить их, проходили мимо, даже не обращая внимания, хотя я был форменным чучелом среди них в своих серых валенках, ватных штанах и заштопанной гимнастерке. Никто из них не задел меня даже локтем, как будто бы я был такой же белой колонной, мимо которых они весело прогуливались по залу. Я обомлел сначала, но потом опомнился. Классически ущипнул руку. Сон? Нет, не сон. Неловко толкнул одного из них. Призрак? Нет, не призрак. Закрыл и открыл глаза. Ничто не изменилось.
Наблюдая их, я заметил, что все они были люди моего поколения. Ушедших на войну, «не долюбив, не докурив последней папиросы». С зачетной сессии института, со скамейки вечерней школы, от станка, к которому впервые встал в цехе. Ни одного пожилого и тем более старика. Шли на бал те, кто стоял бок о бок со мной в окопе, шли девушки, которые ждали их даже тогда, когда уже никто не ждал. Симоновское «Жди меня» еще не было написано, а я уже видел их неповторимые лица, с которыми они встречали любимых, которых ждали.
На мраморных столиках меж колоннами они пили шампанское. Бокалы звенели, как бубенцы. Оркестр гремел. Палочка дирижера казалась молнией. Вальс, вальс, вальс… Пары проносились мимо, оставляя недосказанное, невыплаканное, недоцелованное…
– …Я знала, что так будет.
– …Что встречу тебя на этом балу.
– …Мы шли к нему с того военного парада на Красной площади.
– …Сколько дней шли.
– …Какая разница – дошли.
Я понял, что заглянул в будущее. В будущее, каким его видела Рима. Это она открыла для меня щелку во времени.
Оглянулся по сторонам, уже не сомневаясь, что найду ее здесь. И нашел. Она стояла у соседней колонны таким же, как и я, огородным пугалом в своей заячьей шапке и байковом лыжном костюме. Шубку, сброшенную на пол, она держала за воротник.
Я взял с ближайшего мраморного столика вполне реальную бутылку шампанского, два бокала и, лихо подкатив к ней по глянцу паркета, предложил, как бы ничему не удивляясь:
– А ну-ка вспеньте-ка полный бокал.
В сияющих глазах ее отразилось то, что можно выразить одним словом: ликование.
– Видите? Я же говорила вам, что так и будет. Я выпил свой бокал и хмыкнул:
– А шампанское-то настоящее.
– Здесь все настоящее, – сказала она.
– И люди?
– Конечно. Такими я их увидела.
– И оттого, должно быть, все девушки похожи на вас.
– А мужчины – на вас.
Мы оба засмеялись, как на всамделишном балу.