– Полно вам, Людмила Александровна, – грустно отозвался Сердецкий, – где мне судить, за что клясть? Дело ваше ужасно, но судьею вашим я быть не могу. Я вас слишком давно и слишком крепко люблю! Жалеть да молчать – вот что мне осталось.
– А мне?
Он молчал, безнадежно разводя руками.
– Да не умирать же мне… не умирать же, в самом деле! – раздирающим криком вырвалось у нее.
Он молчал. Верховская с горечью отвернулась от него.
– Я пришла к вам… к другу, сердцеведу, писателю, потому что сама не знаю, что мне с собою сделать. Я на вас надеялась, что вы мне подскажете… А вы… – Она гневно закусила губу.
– Молитесь! – глухо сказал Сердецкий. Людмила Александровна отчаянно мотнула головою:
– А! молилась я!.. Еще страшнее стало… «Не убий!» – забыли вы, Аркадий Николаевич?
Она опустила вуаль – потом опять ее подняла и подошла к Сердецкому:
– Больше вы ничего мне не скажете?
– Ах, Людмила!..
– Послушайте… – глаза ее чудно блистали, – пускай я буду гадкая, ужасная, но ведь имела я, имела право убить его? ведь…
Аркадий Николаевич прямо взглянул ей в глаза и твердо ответил:
– Да, имели.
Она – как под внезапною волною счастья – пошатнулась, выпрямилась, согнулась, выпрямилась, вертела пред собою беспорядочными руками, красная лицом, сверкающая восторгом нечаянной радости:
– А… Благодарю вас… благодарю…
Сердецкий шептал:
– Одним вы виноваты предо мною: зачем молчали? Об одном жалею, что вы это сделали, а не я за вас.
Она приблизилась к нему – грустная, робкая, нежная, стыдливая.
– Я, может быть, противна вам?.. А, не перебивайте, я понимаю это… Это не от вас зависит, это инстинктивно бывает… ведь кровь на мне… Но вы не презираете меня – нет? не правда ли?
Он просто ответил:
– Я вас люблю, как любил всю жизнь.
Людмила Александровна печально усмехнулась:
– Да, всю жизнь… А знаете ли? ведь и я вас любила когда-то… Да! О, глупая, глупая! Может быть – если бы… а! что толковать! Снявши голову, по волосам не плачут.
Она взяла Сердецкого за голову и поцеловала его в губы.
– Это в первый и последний раз между нами, голубчик, – скачала она и смеясь, и плача. – Прощайте. Это вам – от покойницы. И больше меня не любите: не стою!
Встревоженный Сердецкий бросился вслед за Людмилой Александровной:
– Что вы хотите сделать с собою? Она остановилась:
– Не бойтесь за меня. Говорят вам: я не хочу умирать – боюсь. Я буду цепляться за жизнь, пока можно… А какими средствами? – не все ли равно, не все ли равно?
XXXII
Степан Ильич Верховский просто не знал, что думать о своей жене. Его всегдашняя антипатия к Олимпиаде Алексеевне Ратисовой выросла более чем когда-либо. Между тем Людмила Александровна, словно назло, сходилась с нею – день ото дня – все теснее и теснее. Точно повторялись детские годы, когда Липа Станищева безраздельно командовала Милочкой Рахмановой. Степан Ильич хмурился, дулся, готовился вмешаться, однако его останавливало пока одно обстоятельство: в постоянном обществе жизнерадостной грешницы Людмила Александровна как будто ожила и повеселела… Стоило ей нахмуриться, Липа тормошила ее:
– «Что так задумчива, что так печальна»? Опять киснешь? Жаль. Право, мне тебя жаль. Годы наши не девичьи, летят быстро. Чуточку еще – и старость. А ты теряешь золотое время на хандру… есть ли смысл? С самого утра хоть бы разок улыбнулась! Что это? Кого собираешься хоронить?
– Себя, Липа, – мрачно возразила Верховская.
Олимпиада Алексеевна залилась хохотом:
– Ой, как страшно! Что же? тебе в ночи видение было? Это случается.
Верховская вздохнула:
– Да, видение… тяжелый, ужасный сон…
– Объелась на ночь, вот и все, – практически решила Ратисова. – Я тяжелые сны только на масленице вижу, после блинов, а то все веселые. Будто я Перикола, а Пикилло – Мазини. Будто в меня Пушкинский монумент влюблен, – что-нибудь эдакое. Тебя проветрить надо. Ты дома засиделась. Я из тебя живо вытрясу хандру. Ты на жизнь-то полегче гляди. Что серьезиться? Все трын-трава.
– Трын-трава? – качая головою, улыбалась Людмила Александровна.
– Уж поверь мне. Видала ты меня печальною? Никогда. Злая бываю, а грустить – была охота! С какой стати? Разве у нас какие-нибудь Удольфские тайны на душе, змеи за сердце сосут?
– А если бы… тайны и змеи?
– Я бы их – под сюркуп. Я бы так закружилась, чтобы и подумать о них было некогда. Мало ли веселого дела на свете? Утром – к Мюру и Мерелизу: раз! Потом смотри в афишу: есть в манеже гулянье? На гулянье! Нет? – к Ноеву на каток. За обедом часа три просидела в веселом обществе – глядь, восемь часов! пора в оперетку либо в оперу. Оттуда на тройке ужинать в Стрельну. Вернулась домой: какие тут тайны и змеи? устала до смерти, стоя спишь, только бы добраться до подушки; от шампанского в голове шумит… Если бы и это не помогло, я бы нового любовника завела, за границу бы поехала с милым дружком – да! Змеи подождали бы, подождали, пока я дамся им на съедение, а потом плюнули бы на меня и уползли…
– Оставив тебя оплеванной? – горько усмехнулась Людмила Александровна.
– Ах, матушка! На всякое чихание не наздравствуешься. Либо жить человеком, либо самоедом… вот как ты теперь на себя напустила. Я уж и то смеялась давеча Петьке Синеву: что он ищет рукавицы, когда они за пазухой? Приглядись, говорю, к Людмиле: какой тебе еще надо убийцы? Лицо – точно она вот-вот сейчас в семи душах повинится…
Людмила Александровна остановила ее с побелевшим лицом:
– Не шути этим! не шути! не смей шутить!
– Э! от слова не станется! – захохотала веселая дама, но та твердила, как дурочка:
– Не шути! Это… это страшно… Ты не знаешь!
Посмотрела на нее Олимпиада Алексеевна – только головой покачала:
– Эка трагедию ты на себя напустила! Даже по Москве разговор о тебе пошел. Намедни встречаю княгиню Настю Латвину… ну, знаешь ее язычок! Бритва! А что, спрашивает, Липочка: правда это, что ваша приятельница Верховская была влюблена в покойного Ревизанова и теперь облеклась по нем в траур?