Оценить:
 Рейтинг: 0

Письма к Н. А. и К. А. Полевым

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 11 >>
На страницу:
3 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!

Я говорю это более в отношении смысла, в отношении характера народного, чем познания языка. Да и кто у нас пишет? Или жители гостиных, которые раз в год прислушиваются к языку народа в балаганах, и рады-рады, что выудят какое-нибудь пошлое выражение, с которым носятся словно с писаною торбой. Это у них родимое пятнышко на маске. Весь прочий язык – сметана с разных горшков: что-то кисло-сладкое, плавающее в сыворотке бездарности, и все это посыпано свинцовым сахаром личности или солодковым корнем лести: прекрасное лекарство от кашля, не от скуки. Или такие люди, которым конечно нечего лазить в карман за харчевными выражениями, зато напрасен и труд дать этим речам занимательность. Чтоб узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… быть с ним в розхмель, на престольном празднике, ездить с ним в лес на медведя, в озеро за рыбой, тянуться с ним в обозе, драться вместе стена на стену. А солдат наш? какое оригинальное существо, какое святое существо, и какой чудный, дикий зверь с этим вместе! Как многогранна его деятельность, но как отличны его понятия от тех, под которыми по форме привыкли его рисовать! Этот газетный мундир вовсе ему не впору… Солдат наш не Трим, не гренадер Старой гвардии, но и не Храбров драм Федорова, не то как описывают его старинные песни, всего менее певун Федора Глинки. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем в руке, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею, лежать под пулями в траншее, под перевязкой в лазарете; да, безделица: ко всему этому надо гениальный взор, чтобы отличить перлы в кучах всякого хламу, и потом дар, чтобы снизать из этих перл ожерелье! О, сколько раз проклинал я бесплодное мое воображение за то, что из стольких материалов, под рукою моей рассыпанных, не мог я состроить ничего доселе! Дай Бог, чтобы время починило дырявые мои карманы, а то все занимательное высыпается из них, словно орехи у школьника. Я был так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш, и, кажется, многое угадал в нем; вопрос: удастся ли мне извлечь когда-нибудь из этих дробей знаменателя?.. Хочу, и сомневаюсь.

Но мы бродим по сторонам. Зерно верхних строк упало из No 18 Телеграфа. Стрельцы! гм! Эпоха великих характеров: это великаны старинной Руси, которые отстаивают не одни свои бороды в борьбе с великаном нового века. Это бой на смерть. Стрельцы!.. громкое имя, привлекательное не для одних книгопродавцев. Пусть не сравнивают их с янычарами: это старее пудры. Напротив, в них замерла последняя народность. С Петра, солдат уже перестал быть человеком; мундир и кафтан разлучились надолго. Эра, более значущая в домашнем быту России, чем в политических весах, в которые Великий бросил огромный меч свой. Ничего не вижу из отрывков журнальных. Конечно, роман нельзя составить по двум позвонкам, подобно костяку какого-нибудь мамонта, но птицу можно узнать не только по полету, да и по перелету. Украденная невеста! ба, ба, ба! да это I promessi Sposi: та же канва, те же bravi, только с окладистыми бородами a la Iliushka! Ну, с Богом: «проваливай, дядюшка!» Надо бы подарить сережки и сестрице, нашей поэзии (она же, бедняжка, право, дура безсережная), да та беда, что для ее испанских титулов, С. Шевырев, Е. Кугушев, Е. Трилунный, еtс. еtс. еtс., нет у меня места: это совершенно Крысий Архипелаг нелепостей в море пустозвучия. Как читаешь раздирающие жизнь (а нередко и ухо) их стихотворения, так и хочется сказать:

Печальной музы кавалеры!
Признайтесь: только стопы вы
Обули в новые размеры,
Не убирая головы!
И рады, что нашли возможность,
На разум века несмотря,
Свою распухлую ничтожность
Прикрыть цветами словаря!..

Впрочем, в Шевыреве водятся иногда мысли, в Трилунном – чувства, но это так редко или так ветхо! Прочих поэтов не помню даже имен; они все, кажется, берут напрокат стоптанные туфли Пушкина. Кстати: он, слышится, издает альманах? Дай Бог, чтобы то было альфа и омега этого Агамемноновского племени. Надоели, как пруссаки!

Я шагнул в новый год довольно здоровою ногой. Храните в свежести свое сердце вы, дорогой мой Николай Алексеевич, и это оздравит весь состав ваш. Желаю спокойствия вам, счастия всей милой семье вашей, а Ксенофонту Алексеевичу, безмолвно, братски пожмите руку: через вас он, конечно, поймет

Александра Бестужева.

PS. Две недели назад, я писал к вам: известите, получили ли то не совсем зимнее, хоть в декабре писанное письмо? При семь шесть книг Revue francaise, задержанные потому, что ранее почта не принимала посылок.

X.

Дербент, 1832 г. февраля 4.

Пишу к вам, любезный и почтенный Николай Алексеевич, с мусульманином Аграимом, добрым дербентским жителем, коего прошу вас усердно приласкать, помочь ему в прииске товаров советом и выбором, и, словом, совершить долг гостеприимства по-русски. Он расскажет вам, что я теперь, благодаря прекраснейшему семейству майора Шнитникова, провожу время у них как с умными и добрыми родными; но это только теперь, и вероятно не надолго (Следующие за сим строки не могут быть напечатаны, потому что относятся к разным лицам, и могли быть написаны только в дружеском письме. С сожалением, ограничиваемся началом и окончанием этого письма, где особенно важна подробность о Грибоедове. К. П.).

. . .

Грибоедов взял слово с Паскевича мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири у государя. Я видел на сей счет сделанную покойником записку… благороднейшая душа! Свет не стоил тебя… по крайней мере я стоил его дружбы и горжусь этим. С N N знакомы и связаны мы издавна… но мы не друзья, как вы полагаете, ибо от этого имени я требую более чем он может дать. Живу один. Ленюсь… частью виноваты в том и сердечные проказы… Каюсь, и все-таки ленюсь. Но что вы, вы, мой добрый, сердцем любимый Н. А-ч!.. Как жаль, что я не знал об отъезде Аграима ранее, я бы написал вам кучу любопытного… но теперь едва успеваю, ночью, на постеле кончить эти несвязные строки. Пишите по крайней мере вы с ним. Пишите и по почте; я уж после отрадного большого письма давно не имею о вас вести. Обнимите за меня Ксенофонта. Боже мой, какая досада! я еще не начал, я должен кончить – светает, а со светом, Аграим едет в свет из кромешной тьмы, где влачится ваш

Александр.

(Аграим явился с этим письмом ко мне, в сопровождении переводчика, Армянина или Грузина, потому что вовсе не знал, по-русски. Разговор через переводчика, не известного мне человека, не мог быть ни свободным, ни искренним; однако я старался узнать разные подробности о Бестужеве, о его житье-бытье, и когда спросил у Аграима, любит ли он его, Татарин с жаром заговорил, прикладывая руку к сердцу, так что по виду его и выражению голоса можно было догадаться, и без перевода слов его, что он дорожит и гордится приязнью Бестужева. «Хорошо ли он говорит по-татарски?» спросил я. – «Так же хорошо, как я!» воскликнул Аграим. Эта подробность любопытна, свидетельствуя о необыкновенных способностях Бестужева к изучению языков.

Аграим оставался в Москве долго, кажется загулялся в новом для него мире, но по-русски не выучился, и хотя приходил ко мне прощаться уже без переводчика, однако едва мог кой-как связать несколько слов. Он был, по-видимому, человек достаточный, с умным азиатским лицом, но остался вполне мусульманином по понятиям. К. П.)

XI.

Дербент. 15 марта 1832 года.

Крайне дивлюсь, любезный и почтенный Ксенофонт Алексеевич, кому вздумалось сочинить в Москве, будто я убит! Вестовщики рано меня отпели; назло им (У меня нет подлинника этого письма: оно напечатано в Отечественных Записках (1860 г. май), но несомненно, что издатели неверно прочитали здесь слова, и напечатали: низко им, вместо назло им. Ручаюсь, что это должно быть так: пусть справятся. Я с полною уверенностью восстановляю здесь смысл, зная, что хотя Бестужев иногда ошибался против языка и правописания, особенно писавши наскоро, не перечитывая написанного, однако он не мог написать бессмыслицы. К. П.), я живу себе до сих пор, и какое-то уверение таится в груди, что буду жив еще сколько-нибудь времени. Так по крайней мере сдается мне всякий раз, когда иду в дело. Очень верю, что вам была не радость подобная весть, ибо верю, что семейство Полевых меня любит: из чего бы вы стали меня обольщать! Благодаря Бога, я в таком теперь кругу, что могу безошибочно вверяться немногим лицам, ко мне обращенным. Насчет русских солдат вы не совсем верное имеете мнение, хотя оно и близко к правде. Солдат наш очень неохотно идет в огонь; но хорошо стоит в нем и, как вы думаете, отчего? Он не умеет уйти, и лезет на верную смерть оттого, что не смеет ослушаться. Впрочем, русский солдат доступен всем высоким чувствам, если б умели их возбуждать заранее… Пример и красное слово увлекают их, и чудная вещь: имя полка, имя роты, известной искони храбростью, как будто перерождает трусов в бесстрашных. Впрочем, я знал многих солдат, которые так же радостно идут в дело, как в кружало. Дениса Давыдова судите (вы) по его словам; но, между нами будь сказано, он более выписал, чем вырубил себе славу храбреца. В 1812 году, быть партизаном значило быть наименее в опасности, нападая ночью на усталых, или врасплох. Притом Французы, без пушек, и вне строя, нестрашные ратники. Это не Черкес и не дели-баш, который не задумается вступить в борьбу с пятерыми врагами. Между прочим, я был дружен с Николаем Бедрягою, который служил с Денисом в 1812 году. Он говорит, что они могли бы в тысячу раз быть полезнее, если бы Бахус не мешал Марсу. В 1826 году, хоть он (То есть Д. В. Давыдов. К. П.) и пронесся в горах около Арарата с шайкою Грузин, но там не было сборищ Куртинцев, и потому они не имели даже ни одной стычки. Я не отнимаю впрочем ни славы, ни пользы у Давыдова: он очень хорошо постиг свое ремесло; однако я бы желал видеть и сравнить его с здешними наездниками. Я думаю, что он показался бы школьником в сравнении с ними. В мире все относительно. Я очень люблю его, но он принадлежит истории, а история есть нагая истина…

Но я заболтался, и забыл благодарить за все ваши хлопоты. Стекло, на беду, слишком плоско и придавливает стрелки. Надо будете снова ждать три месяца. Вестей и сплетней жду от вас (по литературе, разумеется). Дома теперь отдыхаю один, ибо сожитель мой уехал, слава Богу! Предобрый, но пренесносный человек, тем более, что влюблен; а я не знаю в свете скучнее людей, как влюбленные. Здоровье мое не дурно; ленью подобен я богам гомеровским. Вот все, что на этот раз попало под расколотое перо, желающего вам всего лучшего,

Александра Бестужева.

XII.

Дербент. 19 мая 1832 года.

Рады вы или не рады, любезный, почтенный мой Николай Алексеевич, а вы для меня что-то в роде громового отвода: когда мне крепко сгрустнется, когда сердце переполнено горечью, мне сейчас приходит в ум: дай напишу к Полевому – пишу, и мне становится легче. Противоположна моя жизнь с вашею: этот тихий мир домашний, посреди враждующего, пустозвонного, задорного мира словесности, в котором вы воинствуете; эта судьба, с которою вы боролись так долго и наконец, кажется, наступили на ртутный хвост ее; эта деятельность часовой стрелки, вечно движущейся и вечно неудалимой от среды, и с другой стороны я, телесно деятельный поневоле и поневоле бездейственный умственно; уже не в борьбе, но под пятою судьбы; без родных, без друзей, нося отечество только в сердце, радость зная только по памяти, разорвавший помочи надежды когда-нибудь обнять все это снова!.. Рука моя поражена на полувзмах, тяжкие путы оковали ногу занесенную вперед: нерастворимые врата сгрянулись передо мною. Болезненная дрема держит меня в своих объятиях; если я что делаю, если я что говорю, это просонки, это полугрезы!.. Порой чувствую в себе, будто в магнетическом сне, сильную душу, и не могу поднять головы… Лиллипуты-обстоятельства, мелкие страстишки путают меня как Гулливера, тащат, заставляют на себя работать. Прочтите, пожалуйста, в английском оригинале приказ выколоть Гулливеру глаза: это образчик нынешней риторики; есть сходство и со мною.

Странная вещь: отчего человек печальный любит говорить о себе, между тем как веселый о других толкует?.. Это должно бы быть напротив, ибо рассказы о себе наводят скуку, вместо того чтоб возбуждать участие!

Но дошла и до вас очередь, любезный Николай Алексеевич: я хочу побранить вас. Горячо принявшись за приязнь, вы, как все люди, скоро остываете в ней, а вы не должны быть как все. Я бы не сказал этого, если б вы сами не вызвались на откровенность, и если б я не дорожил ею. Не виню вас, что вы не пишете часто – это физически невозможно при ваших занятиях; но не черкнуть восемь месяцев ни строки – хоть не московец будь я, а все-таки сочтешь время.

24-го. Не поспев на почту, я прервал письмо; прерываю, оканчиваю и выговор, любезный Николай Алексеевич. Это была игра желчи, хоть излияние оной не вовсе безвинно (то есть беспричинно, хотел я сказать).

Помните ли, когда заезжал я к вам из Марьиной рощи с С. Нечаевым 1 мая (В Москве, в 1825 году, летом, но конечно не 1-го мая, когда не бывает гулянья в Марьиной роще; а он точно заехал оттуда, возвращаясь с гулянья вместе с С. Д. Нечаевым, у которого и жил гостем. Мне памятно это посещение: тут я в первый раз увидел А. Бестужева. К. П.). Он сказал вам на ваши упреки мне об отзыве Полярной Звезды: Вы чудак, Н. А., вообразили, что А. Б. беспогрешителен: он такой же человек как и мы. Он сказал очень пошлую, но очень меткую правду: я человек. В этом слове заключается все: одного больше во мне, другого менее чем в толпе, составленной из дюжин, но все же то и другое есть. Я посвятил себя изучению людей, но себя постичь не могу доселе: настоящий микрокосм! Вот почему прошу не гневаться, если случится встретить в письмах моих колкие неровности; это оттого, что я подаю вам руку без перчатки. Правила мои неизменны, но дух… волна его зыблет порой, и ветер внешний, и рыбка прихоти, и минутное вскипение страсти. Лира моего бытия составлена через струну, из металлических (души), и жильных (тела), и признаюсь, нередко последние становятся первыми, заглушают их на время. Вы простите мне страсть к сравнениям: жилец Европы, я уже любил их – теперь употребляю по праву азиатского гражданства.

Статья ваша за романтизм – прелесть; я бы набросал белее цветов, но никогда не собрал бы такой жатвы убеждений, как вы. Меня берет досада, что я так удален от европейской образованности: она едва долетает сюда по капле, а я жажду выпить Сену, и Темзу, и Рейн… О, как много души надо на терпение! Не забывайте

Александра Бестужева.

XIII.

24 мая.

Помните ли вы, любезный Ксенофонт Алексеевич, единственно-писанные рукою Спасителя слова?.. Они были писаны на прахе земли, но перстом небесным: «Брось камень тот, кто чувствует себя безгрешным!» Вот какая мысль мелькнула во мне при чтении начала вашего последнего письма. Вы смягчили укор, сказав: «Б., человек испытанный судьбою, выражается как мальчик!» Вы бы должны были сказать: чувствует, и все еще это была бы правда, но правда, от которой я не покраснею, или, лучше сказать, не побледнею, как от обвинения. Подумайте, что мне хоть и тридцать четыре года, но я еще свеж, еще силен. Заключение, во льду своем, сохранило впрок мое сердце… Прибавьте, к этому пылкую кровь, которую нередко пенит крыльями воображение, прибавьте к этому привычку, если не любить, так влюбляться (это дрожжи большего света), и вы благословите судьбу, что она обстоятельствами устранила вас от этого круга, но не осудите меня. С другой стороны, не возвышайте этого на жертвенник Весты. Зачем? Всякий огонь (кроме мышьего, разумеется) не довольно ли чист, чтобы очищать золото? Он молодит мою душу, он дает брожение засыпающим ее стихиям. Если бы не враждебные обстоятельства, я бы давно был супруг, отец, и добрый супруг, добрый отец, но я ль виноват, что выкинут вулканом из лона этого счастья? Правда, я обманываю себя, закрываю очи, оступаюсь, но это мне полезно, как говорят, полезно изредка упиваться, чтобы сделать переворот в организме. Любовь в человеке, что буря в воздухе… вредна в частности, но вообще спасительна. То же было и со мной. Теперь нить порвана чуждыми обстоятельствами, но за тоской следует грусть, а там и отдых.

* * *

Итак знаменитый Белкин – Пушкин! Никогда бы не ждал я этого, хотя повести эти знаю лишь по слуху. Впрочем, и не мудрено: в Пушкине нет одного поэтического, это души, а без ней плохо удается и смиренная проза. Розен мямлит, мямлит, прости Господи, без складу по складам, без толку по толкам. Вельтману не верю, что он ничего не читает для оригинальности, потому что сам именно для того люблю читать. Я не хочу встречаться, по крайней мере повторять. Но если он ничего не читает, зачем же ничего не пишет? Тоже для оригинальности? Это просто лень.

Паньки не читал; Отрешкова и не хочу читать; благодарю Бога, что другие романисты, Сиговоподобная сволочь (Для современных читателей надобно заметить, что был писатель Сигов, романист низшего разряда. К. П.), и на глаза не попадаются… Но как вы ни оправдывайтесь в похвалах своих Марлинскому, А. Б. от них отрицается. Он чувствует, как ни дурен сам, но во сто раз лучше своих повестей. Перо мое (как и вы намекали) торгуют в Петербурге: хотят меня выдать, словно бедную невесту, за богатого дурака. Не знаю как быть: невольником стать не хочется, а пять тысяч в год – деньги. Я имею братьев, которым лишнее не лишнее. Скоро напечатают мои старые грехи: разойдется ли, нет ли, а уж тысячи три на издание истратил.

XIV.

Дербент. 1832 года июня 25 дня.

Любезный и почтенный Николай Алексеевич! Я получил, и поглотил ваше новое сочинение Клятву. В ней русский дух воочью совершается и наши деды распоясывают душу; одним словом, прежняя Русь живет там снова – но по старому. Видишь, кажется, быт средних веков во всей его полноте и пестроте. Это не Геркуланум, отрытый из-под векового пепла; в том одни утвари, одни стены, жизнь истреблена: это город-могила. У вас театр кипит жизнью, былою, но действительною. Пусть другие роются в летописях, пытая их, было ли так, могло ли быть так во времена Шемяки? Я уверен, я убежден, что оно так было… в этом порукой мое русское сердце, мое воображение, в которой старина наша давно жила такою, как ожила у вас. К чему ж послужила бы поэзия, если б она не воссоздавала минувшего, не угадывала будущего, если б она не творила, но всегда по образу и по подобию истины! Послушайте, Николай Алексеевич: у вас много завистников, и на святой Руси глупцов не оберешься, но если б тех и других считали по последней ревизии, мнение десяти, много мнение трех человек истинных ценителей (и не по уму, нет, по сердцу) предпочтительнее всей этой громады. Так всегда думал я для себя, так советую вам применить это правило к себе… и считайте это тщеславием, самолюбием, заносчивостью, чем угодно, но я ставлю себя в число трех ценителей и говорю: Клятва хороша! Следуют подробности, почему, следуют замечания, как иные места могли б быть лучше, но об вещах столь новых не напишешь на розовом листочке. Я бы желал прочесть это произведение при вас, вслух и остановиться на каждом выражении, которое разногласит с соседями (а это инде встречается); я бы сказал: в этом положении язык такого-то лица должен быть возвышеннее, ибо каково бы ни было состояние человека, критические минуты, сильные страсти надмевают душу и наречие; это говорю я не из книг, а по собственному опыту: я сам бывал в подобных случаях, я сотни раз наблюдал в такие минуты других, особенно людей, одаренных сильными характерами. Гомер и Шекспир, два сердцеведца, постигли эту тайну в высшей степени, и у обоих вы найдете, что самые высокие выражения душ, обуреваемых страстью, перемешаны с самыми низкими словами, с укорами, с бранью площадною: это чистая природа! Это – бунтующее море, которое извергает на берег и янтарь, и грязную пену. Страсть не умеет ходить на ходулях: на них взмощается расчет; но, с другой стороны, мнение – будто простые люди могли не иначе выражаться как поденьщики за работой – ошибочно. Простые люди не простаки, и, право, в ссорах наших мужиков мне случалось находить более поэзии в бранях, чем в поэмах наших стихотворцев. Русский слова не скажет без фигур, без сравнений; дело в том, что сила их скрыта в выражении: надобно раскусить скорлупу. Впрочем, когда кончите быль эту, то есть когда мы ее кончим, я поговорю о ней попросторнее; теперь еще не видно общности, а роман не полип. Вот что имеет подобное свойство, так это главы Вельтманова Странника. Идея брошена, кажется, отдельно, отрезана от прежних и прочих, но вглядитесь: отдельная жизнь начинает в ней биться, целое образуется, неровности округлены. Его надобно читать пристально, и очень жаль, что он скрывает часто новые мысли в хрустальные обломочки и в мишурные блестки. Притом, эта Ариостовская манера вводить и выводить в главы и из них – чересчур стара. Tours de passe-passe могут в свою очередь забавлять на раз, а он их повторяет чересчур часто. Впрочем все это дядя Тоби и Тристрам, не связанные, по несчастью (как у Стерна), никаким характером. Поблагодарите Вельтмана и за сочинение, и за присылку Странника, но скажите, что я ожидаю от него более последовательности вперед. Человек, который так удачно мыслит, должен и размышлять хорошо. Он написал на заглавном листке: Не глаза знакомят людей, а души. Жаль, если он знаком только с душою Марлинского: это даже не ножны, а наконечник сабли.

Мы не знаем, чему приписать задержку вашей Истории Русского Народа; а ждем не дождемся, как ваших писем. Впрочем, отвечайте мне томами своими, и это будет лучшею отповедью, – будьте для нас здоровы, а для себя счастливы.

Неизменный ваш Александр Бестужев.

XV.

Дербент 1832 года 28 июля.

Давно уже не получал я от вас вести, давно не писал и к вам, любезный Ксенофонт Алексеевич, да и не мудрено: у вас Телеграф съедает время, а лень самого меня. Жары юга неимоверно как скоро иссушают чернильницу, впрочем не сердце и не душу. Я оживаю, право, когда со святой Руси повеет северок, а последняя быль вашего брата освежила меня словно дождь в степи безводно! Пускай пишет он в этом роде и более и чаще: это будет тайница грядущим романистам нашим, не тем, которые, черпая из источника ведрами, хулят его прохожим. Знаю я эту братию-краснобаев: у вас же воруют, и крадеными конями хотят обскакать вас же. Когда-нибудь я напишу статью о русских романах и повестях, и в ней подарю всем сестрам по серьгам. Признаться сказать, в моем положении без беды беда писать критики, а писать похвальные речи перо не подымется, если б я был довольно бездушен, чтоб на это решиться. Вот почему наиболее бросил я железный стиль рецензента, хотя теперь, думается, я бы владел им немножко потверже чем в первинки моего словесного поприща, когда одна страсть посмеяться была моим ментором. Чешется, правда, крепко порой чешется рука схватить за вихор иного враля, но вспомнишь золотое правило, что во многоглаголании несть спасения, и давай стрелять в пустые бутылки из пистолета: хоть на них сбить досаду. Кстати о критике: Вельтман говорит, что северное сияние есть след земли… Мне досадно, когда умный человек даже шутя роняет такие вздоры. Что же по его мнению южное сияние?.. А оно ничем не хуже и ни сколько не менее северного: пусть он прочтет Кука и Беллинсгаузена и тысячу других моряков, чертивших Ледовитый Южный океан. Паррот, кажется, сгромоздил еще хитрейшую гипотезу: по его, азот скатывается от экватора к полюсам, ибо сила вращения при нем в максимуме, так что если б этот газ не сгорал, то мы в несколько лет должны бы были прорубить к полярным кругам дорожку топорами. Жаль только, что это сгорание не натопляет полюсов. Уж если верить гипотезам, то Велланский, последователь Шеллинга, всех правдоподобнее, хотя закутал в шубу едва понятных эпитетов. Давно бы пора бросить материализм сил природы, но привычка, не хуже зелена-вина, так и тянет к матушке-грязи.

У меня есть брат Петр, который за раной и увечьем выпущен теперь в отставку в унтер-офицерском своем чине… Кроме здоровья физического, он потерял здесь драгоценнейшее для человека – свет разума, и тому виной было бесчеловечное обхождение с ним двух его начальников (их уже обоих нет на свете). Не можете представить, как терзался я, видя его временное помрачение. Он жил у меня здесь два месяца, и в это время я не мог написать дельной строки. Хуже всего, что им завладело человеконенавидение, и ко всем к нему близким наиболее, не исключая даже меня. Отправляю его одного, ибо нет попутчиков, покуда на корабле в Астрахань, а там колесом далее; но при его рассеянности крепко боюсь, что он растеряется. В Москву ему заехать нельзя, и потому к вам не адресую.

С Кази-Муллою было месяц назад опять дело кровавое, но туман помешал его поймать: он утек как вода между пальцев. На линии сам Розен; хотят впасть в Чечню… Сюда, впрочем, нужно бочку золота и сто тысяч солдат, чтобы вдруг подавить Кавказ, иначе, мы терять будем вдвое по рознице, и ничего путного не совершим.

Я послал к вам 100 руб. для покупок дамских. Получили ли вы?
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 11 >>
На страницу:
3 из 11