Мне повезло. Еще жив и даже помню.
Весь десятый класс я находился в каком-то шизоидном состоянии. С одной стороны, мне взбрело в голову стать дипломатом. Что послужило первотолчком, не могу вспомнить. Не исключаю, что трехтомная «История дипломатии», которую я штудировал как раз в десятом классе. Но, с другой, – взрывы в Хиросиме и Нагасаки сделали модной физику, а значит, и математику. Физикой занимался по учебникам для вузов. Математику одолевал по известному курсу Фихтенгольца «Математика для инженеров», который обнаружил у отца. Любил всякие замысловатые задачки, которые публиковались в журналах для учителей («Математика в школе» и «Физика в школе», так они, кажется, назывались).
Первые и единственные фамилии учителей, которые остались у меня в памяти: Гусак, директор нашей школы, он преподавал физику. Вызывал меня в свой кабинет, вручал дореволюционный задачник по физике и требовал, чтобы я решал подряд штук по двадцать. «Когда решишь – пойдешь домой!» И я решал – к нашему общему и вящему удовольствию. Математику преподавала Мария Васильевна Самсонова. И тоже тренировала мои мозги.
Помню еще преподавателя логики. Как звали, забыл, а человека помню прекрасно. Фронтовик. С орденами и без руки. Он пытался учить нас логике жизни. Тогда это было почти невозможно. Но, повторяю, он пытался.
В десятом классе, если не раньше, начинаются разные завихрения по поводу распределения медалей. Когда я возник, в нашем классе все было предопределено. Золотая медаль предназначалась вечному отличнику, кандидату в мастера по шахматам Борису Архангельскому. Такой был аккуратный мальчик. Всеобщая надежда. Но поскольку мне ужасно не хотелось сдавать экзамены в вуз, нужно было получить золотую медаль. И получил. За все приходится платить. По указанию школьного начальства пришлось произносить благодарственную речь на собрании выпускников Горького. Это была первая сочиненная мною речь. Но – для себя.
Выпускной вечер как-то не запомнился. Зато в памяти выпускной день. Для меня и для Сергиевского мама наварила пельменей. По сто штук на нос, точнее, на рот. И мы управились. Сейчас даже поверить трудно. Но молодые, растущие организмы…
А от экзаменов я все-таки не избавился. По просьбам неуверенных в себе одноклассников сдавал за них экзамены (физика и математика) в пять горьковских институтов. Пижонил: «Гарантирую, – говорил, – пятерки». Переклейка фотографий, печати – все это меня не касалось. Получал бумагу и отправлялся в назначенный институт.
Дважды возникали нештатные ситуации.
Первая – в университете. Мой подшефный письменную математику сдавал сам, но потом попросил меня сдать устный экзамен и еще физику. Ладно, буду выручать. Беру билет. Элементарно. Иду к доске практически без подготовки. Отвечаю. Начинаются вопросы. Три доски исписал. Уж надоело. Оказывается, мой приятель еле-еле на тройку написал. И когда я начал бодро тараторить, преподаватели подумали, что шпаргалка. Пришлось с ходу придумать, что тогда переутомился, голова очень болела, плохо соображал. Обошлось.
Вторая – в Институте инженеров водного транспорта. Взял билет. Сижу, жду очереди. И вдруг в аудиторию входит и садится рядом с экзаменаторами отец знакомой мне девочки. Я бывал у них дома, даже чай пил со всем семейством, включая папу (он же – доцент этого института). Что делать? Закрыл лицо ладонями, мотаю головой, пропускаю одну очередь за другой. Так и сидел, пока доцент не ушел. Достали меня потом вопросами, но отбился.
Взаимовыручка. Последний раз я занимался этим богоугодным делом в Москве, когда учился в аспирантуре философского факультета МГУ. Сдавал экзамены за брата Жору (брат был двоюродный, только что демобилизовался) в электротехнический техникум. По всем предметам (кроме химии). Тоже был казус. Для сочинения дали четыре тетрадных листика. Исписав их, я попросил добавку. «Не надо, – сказала юная преподавательница. – Чем больше напишете, тем больше будет ошибок». Я скромно заметил, что ошибок не делаю. Она молча протянула целую пачку листов. Пришлось ошибок не делать…
Летом 1948 года отправился я в Москву учиться на дипломата. Прямо в Дипломатическую академию. Дежурный мне вежливо разъяснил, что в академию принимают только с высшим образованием. На мой вопрос ответил: в принципе с любым, но лучше с юридическим или историческим. После чего я отправился на юрфак МГУ. Сдал документы. Выдержал полагающееся медалисту собеседование (про план Маршалла интересовались). Судьба выступила в лице общежития. С общежитием у нас туго, уведомили меня. А в Ростове-на-Дону, откуда вы приехали, есть университет, а в нем – юрфак, а на юрфаке – отделение международного права. Вам будет там даже удобнее.
Поясняю. В начале лета отец получил назначение в штаб Северо-Кавказского военного округа, который находился в Ростове-на-Дону. Поэтому в анкете, которую я сдал в МГУ, был указан уже ростовский адрес.
Возможно, если бы я стал сопротивляться, нашлось бы и общежитие в Москве. Но не были мы тогда приучены сопротивляться, «качать права». И поэтому покорение Москвы было отложено на восемь лет.
Ростов-на-Дону. Университет
Пять ростовских лет – время перестройки. Моей перестройки. Куколка превращалась в бабочку, или – кому как нравится – головастик в лягушку. К умению говорить, читать и писать постепенно добавлялось умение думать. Думать самостоятельно, то есть сомневаться, не верить тому, что слышишь, и даже тому, что видишь. Выяснялось, что кроме «Брызг шампанского», «Марша энтузиастов» и «Каким ты был…» есть еще другая музыка и что даже та опостылевшая литература, которую «проходили» в школе, на самом деле является совсем другой. И еще можно ходить в театр, не только в кино. В общем, как теперь понятно, был я серым провинциальным валенком. Спортсмен, комсомолец, отличник, но – валенок…
Готовый продукт из полуфабриката выделывался в университете. Когда-то, до 1914 года, это был Варшавский университет, из-за войны его эвакуировали в Ростов, и назад он не возвращался. К середине XX века от мятежного польского духа ничего не осталось. Нормальный советский университет. Да еще «им. В.М. Молотова». И все же идеологическая монотонность не была абсолютной. Трава пробивается сквозь асфальт. Так и мы продирались сквозь могучие наслоения официальных установок. Во всяком случае, кто хотел, мог продраться.
Половину мужского наличия нашего курса составляли фронтовики. Даже один Герой Советского Союза. Фронтовики были старостами групп. Действовала курсовая партийная организация. Это создавало особую атмосферу. Дисциплина, внутренняя подтянутость, неприятие расхлябанности. Чувство ответственности за то, что делаешь (или – не делаешь). Не всем это нравилось. Но у меня не возникало протеста. Наверное, сказывалось отцовское воспитание, влияние армейской среды. Тем более что атмосфера первых послевоенных лет на факультете вполне сосуществовала с атмосферой обычной, классической студенческой жизни. Правда, не всегда мирно.
Уже на первом курсе сложилась компания: три фронтовика – Саша Гужин, Коля Сазонов, Жора Прозоровский – и я в качестве объекта воспитания. Воспитание шло по разным линиям. После каждой стипендии мы отправлялись в заведение «Красный мак» и пили пиво. Как правило. Иногда допускались исключения, и пиво выступало только как «прицеп». На эту ритуальную линию накладывалась другая, содержательная, – разговоры «за жизнь». Они говорили, я слушал. За пять лет «жизнь» была пройдена вдоль и поперек. Горький опыт войны и несладкий опыт мира. Но обязательно – с надеждой!
Друзья мои были коммунисты. И уже где-то со второго курса стали мне втолковывать, что пора подумать о вступлении в партию. И я думал. Не в рассуждении карьеры, – кто в девятнадцать лет думает о карьере? А потому что среди людей, которые меня окружали, с которыми мне приходилось сталкиваться, коммунисты выделялись в лучшую сторону. Были, если угодно, примером. Не все, конечно. Но – многие. И потом нельзя, разумеется, не учитывать всю совокупность мифов советской эпохи, внутри которой я формировался.
Первый заход был неудачным. Отклонили. Оказалось, что у меня два выговора. От деканата (за курение в аудитории) и от ректората (за что, уже не помню). Когда канитель со снятием выговоров была кончена, пошел на второй заход. На третьем курсе приняли кандидатом в члены ВКП(б). Отметили (с исключением из правила) в том же «Красном маке»…
Тональность, которую я использую здесь, во всеоружии скепсиса и самоиронии, была бы неуместна пятьдесят лет назад. Тогда вступление в партию воспринималось как рубеж, как веха, обозначающие приобщение к могучему отряду тех, кто идет впереди, кто прокладывает и т. д. и т. п. Сегодня такие и аналогичные слова звучат почти как пародия. Но для моего поколения они, эти слова, сохраняли свой первоначальный смысл.
Весной 1952 года пришло время переходить из кандидатов в члены партии. Но тут плавное течение событий было прервано. Один из рекомендующих – Саша Гужин – предложил поговорить. Отправились на набережную Дона. Сели на лавку.
– Я уверен, что ты будешь хорошим коммунистом. И я хочу тебе сказать, что наша партия серьезно больна, – так начался разговор. Вернее, продолжавшийся больше часа монолог Гужина. Если говорить привычными теперь словами, это было разоблачение культа личности Сталина. Сокращенный доклад Хрущева XX съезду КПСС, только произнесенный за четыре года до съезда. Тут было все: и фальсифицированные процессы «врагов народа», и выселение народов, и отступление до Волги, и отсутствие внутрипартийной демократии, и нетерпимость к любым проявлениям духовной независимости, свободы. Все, в общем…
Можно сказать, что я обалдел, слушая Гужина. Можно. Однако «и жизнь, как тишина осенняя, подробна». Какие-то обрывки, фрагменты, детали того, о чем мне говорилось на берегу Дона, и раньше доходили до меня в разное время и в разных упаковках. Но мальчишеская голова, заполненная совершенно другими проблемами, отталкивала все эти тайные шепоты, не задумывалась над ними. Теперь мне шел уже двадцать второй год. Теперь я уже начал думать. И шепоты, сказанные громко, объединенные в систему, привели меня в состояние, близкое к обалдению. Я задал несколько вопросов, мы встали и пошли.
Гужин, конечно, рисковал. Но верил мне и не ошибся. Я несколько раз пытался вернуться к тому разговору. Саша делал это неохотно. Видимо, был порыв и иссяк. Как бы то ни было, мое политическое образование началось. Когда умер Сталин, я не плакал.
Александр Тихонович Гужин впоследствии стал деканом того факультета, на котором мы вместе учились. Редко, но мы встречались. Печально, что с каждым разом становилось все труднее находить общие темы для разговора. А теперь и его нет.
Учебные дела шли нормально. Все экзамены сдавал на «отлично». Это был своего рода спорт. Шел отвечать всегда первым. Начиная со второго семестра срабатывала примитивная схема. Знать надо было на твердую тройку. Еще один балл давало нахальство, уверенный вид. И один балл давал «имидж» отличника. В итоге – искомый результат.
Собственно правовые дисциплины мало интересовали. Зато с головой погружался в историю государства и права, историю народного хозяйства, в историю вообще. С увлечением занимался политической экономией и философией. Одним из любимых предметов была история КПСС.
Довольно часто приходится читать стенания бывших студентов: какой ужас эта история КПСС, какая скука… Сначала я тоже так думал. Потом пошел в городскую библиотеку и начал читать стенограммы съездов и пленумов. Как это ни странно, они находились в открытом доступе (до XVI съезда, кажется). Интереснее любых детективов. Или, например, примечания к 3-му изданию сочинений Ленина. Там и была настоящая (почти?) история КПСС.
В университете я написал первую статью в газету «За советскую науку» (орган парткома, ректората, комитета ВЛКСМ, профкома и месткома). Жалея читателей, статью не воспроизвожу. Хотя и первая публикация.
Преподавали нам в общем вполне приличные, знающие свое дело люди. М.А. Тарасов (гражданское право), П.А. Соловьев (история государства и права), Л.Э. Ландсберг (гражданский процесс), И.И. Малхазов (уголовный процесс). Помню проштрафившихся и сосланных в Ростов москвичей: К.М. Симиса, А.М. Сахарова, Н.В. Черноголовкина.
Из того, что я смог получить в Ростовском университете, 40 процентов я бы отнес на образование, а 60 процентов – на самообразование. Причем самообразование охватывало не только право с его гуманитарными окрестностями, но и области весьма от них далекие.
Если мое политическое образование, политическая биография связаны с друзьями-фронтовиками, то мое самообразование, многие мои интересы и пристрастия по части науки и культуры определялись тесными контактами с «лицами еврейской национальности». Впрочем, это замысловатое выражение было пущено в ход гораздо позже. Оно явилось порождением некоей большевистской «политкорректности», ибо господствующая идеологическая бюрократия видела в слове «еврей» вульгарные, унижающие, оскорбительные оттенки. И потом, это слово ассоциировалось с «еврейским вопросом». А такого вопроса, как утверждало начальство, не было. Но если нет вопроса – какие «евреи»? Зачем они?.. И слово, понятие «еврей», оставаясь обязательным для «пятого пункта», надолго исчезает из политического лексикона.
До приезда в Ростов я вообще никогда и ни в каких смыслах не сталкивался с еврейской тематикой. Не помню, чтобы дома, в школе, на улице как-то затрагивалась эта тема. В классе были евреи, но они не воспринимались в таком качестве. Наверное, были и антисемиты. Но они как-то мне не попадались.
Все изменилось в Ростове. Говоря нынешним языком, там была большая еврейская община. Ее составляли не столько евреи местечкового типа, сколько своего рода еврейская аристократия. Образованные, интеллигентные люди, с развитым чувством собственного достоинства. С их детьми я и столкнулся на юрфаке. Если не считать умения выпить, сделать стойку или дать по зубам, то в остальном я не тянул на уровень «аристократов духа». Сейчас это понимаю. Тогда вряд ли согласился бы с формулой поражения. Но, общаясь с новыми знакомыми, смутно ощущал какое-то неудобство, скованность. И тянуло: было интересно разговаривать.
Постепенно параллельно с квартетом, где музыку заказывали фронтовики, сложилось трио, где первенствовали евреи. С Аликом Ханом и Борисом Френкелем мы тоже говорили «за жизнь». Но за другую: не столько бытие, сколько сознание.
В конце 40-х эта другая жизнь, жизнь идеологическая, била ключом. И била больно. Иногда очень. Война привела к повзрослению общества. На смену энтузиазму послереволюционных лет приходил умеренный скепсис, стремление критически посмотреть по сторонам, разобраться в происходящем. Такие настроения особенно были заметны среди ученых, литераторов, вообще – творческой интеллигенции. И эти настроения беспокоили Сталина, партийную верхушку.
Еще один повод для беспокойства был связан с провозглашением Государства Израиль и разгромом антиизраильской коалиции арабских государств. Усилилось брожение среди советских евреев. Обретало более четкие формы национальное самосознание. Обнаружилось немало желающих принять участие в войне Израиля за независимость. Еще больше евреев хотели уехать на свою историческую родину, принять участие в становлении еврейского государства. Восторженный прием был оказан в Москве Голде Меир – первому послу Израиля в Советском Союзе.
Было решено навести порядок.
Первые залпы раздались в августе 1946 года. Ударили по журналам «Звезда» и «Ленинград», а конкретно – по «пошляку и подонку» Зощенко и по «типичной представительнице… пустой безыдейной поэзии» Ахматовой. В июне 1947 года, организовав дискуссию по книге Александрова «История западноевропейской философии», партия перешла в наступление на философском фронте, обвиняя философов в «беспринципности и безыдейности», в «раболепии, низкопоклонстве перед буржуазной философией». В августе 1948 года главным полем сражения стала биологическая наука. На знаменитой сессии ВАСХНИЛ академик Лысенко с благословения Сталина разгромил «вейсманистов-морганистов» и вместе с ними современную генетику.
Выражаясь нынешним языком, впитавшим реалии Вьетнама, Афганистана, Чечни, обозначенные выше факты можно квалифицировать как «точечное бомбометание». К бомбометанию ковровому власти перешли в начале 1949 года после статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», которая была опубликована в «Правде» 28 января. «Безродные космополиты» – так была обозначена цель. Тут уж идеологическая молотилка заработала на полную катушку. Не было ни одной отрасли культуры, где бы не велись поиски и разоблачение «беспачпортных бродяг», где бы не боролись с «низкопоклонством перед Западом». И здесь сработал закон больших чисел. Среди сотен «разоблаченных» имен не менее 90 процентов принадлежало «лицам еврейской национальности». Все вставало на свои места. Идеологическая кампания имеет четкую антисемитскую составляющую. Об этом нигде не говорилось вслух. Но это понимали все.
Разумеется, в то время, о котором идет речь, я не воспринимал события в их истинном виде. Многого не знал. Многого не понимал. Однако слово «антисемитизм», понятие «антисемитизм» стали наполняться реальным содержанием.
Вот что интересно. Собираясь после лекций (как правило, у Хана – квартира была большая), мы, то есть трио, которое иногда раздвигалось до квинтета и даже октета, как бы вынося антисемитизм за скобки, пытались вникнуть в существо проблем, которые волею властей оказывались в центре внимания.
Первой такой проблемой стал «вейсманизм-морганизм». Юридический факультет, студенты первого курса… Какое им дело до биологии? Дела не было, был интерес. Мы распределили темы, обложились специальной литературой. Месяц читали. Потом – бурные, шумные дебаты. Наверное, целую ночь кричали. Не зря – мушка-дрозофила была реабилитирована.
За пять лет вспоминается: мезомерия и резонанс в химии, оценка движения Шамиля, «социалистические нации», азиатский способ производства. Последней темой наших штудий было языкознание под разными соусами. В общем, развивались по всем азимутам. Значительно позже, вспоминая эти интеллектуальные пиршества, мы удивлялись двум вещам. Почему мы всегда выруливали на «неправильную» точку зрения? Почему не тронули нашу подпольную «академию»?
«Академия» была делом сугубо мужским. Но она не перекрывала интерес к женщинам. «Основной инстинкт»? Конечно. Но не только. Женщина как некий облагораживающий, окультуривающий фермент. Надо мной взяла шефство Лина Крылова. Она сама музицировала и пела. А меня стала водить в филармонию, на концерты Ростовского симфонического оркестра. Я оказался хорошим учеником и довольно быстро сообразил, что музыка может существовать отдельно от Крыловой.
От Крыловой пошли круги знакомств и встреч с другими женщинами «еврейской национальности». На первом и втором курсах я «дружил» с Мартой Розенберг. После университета она работала где-то на Северном Кавказе и иногда появлялась в Москве с банками черемши. Я тогда уже учился в аспирантуре. Марта останавливалась у подруги. Черемша, отварная картошка, постное масло, бутылка водки: вспоминали минувшие дни… Через некоторое время Марта осела в Подольске. Стала популярным адвокатом. Деньги были, а личная жизнь не сложилась. Знал двоих ее мужей. Хорошие русские мужики, но пьяницы. Уехала в Израиль. Там, в Беэр-Шеве, на краю пустыни Негев, я и похоронил ее.
На третьем курсе начался роман с Норой Свердловой. Училась впереди на один курс. Типичная «аристократка духа». Умная. Красивая. В полном сознании собственного достоинства. И в окружении себе подобных. Мы, естественно, и раньше были знакомы. Встречались в компаниях. Я иногда позволял себе выступать в привычной нагло-самоуверенной манере. Реакция: удивленно-снисходительный взгляд. Роман раскручивался долго, со скрипом. Общественность с любопытством наблюдала. Кто-то изрек: «Союз ума, но не сердец». Нет. Просто умы сближались быстрее, чем сердца.
Я уже пообтесался, но еще был явно другого посола. Стал появляться у них дома. Две малюсенькие комнаты в старой развалюхе с дореволюционным стажем. Папа – бухгалтер. Мама – врач, рентгенолог-микропедиатр, фронтовичка. По праздникам вся могучая еврейская грудь в орденах и медалях. Не уверен, что они испытывали большое счастье, видя меня рядом с любимой дочерью. Иногда переходили на идиш. Когда родители уходили в свою комнату, сердца начинали сближаться и мы целовались. При хорошей погоде этим же делом можно было заниматься на скамейке во дворе.