Немного позже произошло самое страшное. Однажды, подымаясь домой по лестнице, – я уже не взлетала по ней, как раньше, а шла медленно, отдыхая на каждой площадке, – я у самой двери наткнулась на что-то мягкое. Я очень испугалась и стала стучать в дверь, забыв, что у меня есть ключ. Потом я взяла себя в руки, отперла дверь, зажгла в коридоре коптилку и вышла на площадку. У двери, прислонившись к стене, на корточках сидела моя мать, и ветер шевелил на лбу прядь её седых волос. Я, кажется, закричала, бросилась к матери, – она была холодна. Очевидно, она обессилела, не смогла открыть дверь и замёрзла.
Я втащила тело матери в комнату и услышала плач ребёнка. Я была одна в квартире. В полутёмной комнате на кушетке лежала моя окоченевшая мать, а в постельке плакал голодный ребёнок. Я схватила девочку и попробовала согреть её, но это было уже бесполезно. Ребёнок заплакал сильнее. Я положила дочку обратно в постель и больно укусила себе руку, чтобы не потерять сознание.
Потом я услышала шум отпираемой двери и увидела на пороге высокую фигуру Иванова. Я вскрикнула, бросилась к нему и обняла.
– Ну, ну… Чего уж тут… – глухо сказал Иванов, так же, как в прошлый раз…
Ночью мы отвезли мать в гробу, сделанном из столовых досок. Иванов вёз санки, а я несла Ирочку. Мы шли молча, как и тогда…
Что Ирочка не дышит, я заметила, уже подымаясь по лестнице. Иванов шёл за мной, и я ему ничего не сказала. Вошла в квартиру, даже не удивившись, что дверь была не заперта, – я забыла её закрыть, уходя. Войдя в комнату, я увидела Лиду, которую не встречала уже месяца три. Она сказала, что похоронила мать и дочку, а теперь совсем одна и вот пришла сюда. Мы долго сидели молча, а потом Лида тихо сказала:
– Что же теперь нам делать?
Иванов помог мне похоронить и мою дочку. Как прошла потом ночь – я не помню.
Когда на следующий день, едва волоча ноги, мы с Лидой вышли на улицу, на морозный воздух, я увидела, что из руки, которую тогда укусила, почему-то опять идёт кровь. Я подняла какую-то бумажку, валявшуюся на снегу, и залепила руку. Придя на завод, я обнаружила, что эта бумажка – маленькая немецкая листовка и что в ней Ленинграду предлагается сдаться. Я, помню, внимательно, по складам прочла её и вдруг засмеялась в первый раз с начала войны…
– Что с тобой? – спросила Лида.
Не помню, что ответила ей. Кажется, ничего.
Лида осталась на заводе.
В течение трёх месяцев, что я её не видела, она окончила курсы медсестёр. Мы договорились, что она будет медиком в команде МПВО у нас на заводе. Я поселила её на моей койке, – сама я редко ночевала внизу.
Внешне Лида мало изменилась. Правда, она сильно похудела, но в привычках своих осталась такой же, как и была.
И всё же она казалась мне другой. Не знаю почему, но я считала её как бы своей совестью. Это трудно передать, но она влияла на меня своими поступками. И, – теперь мне кажется это странным, – мы с ней редко говорили о близких нам людях: я – о Григории, она – о вас. Может быть, она умышленно избегала этих разговоров, сознавая, что счастливее меня…
Я знала, что она пишет вам письма, и знала, что безответно. Я тоже писала письма туда, в пустоту, – я не могла иначе, – и они оставались у меня неотосланными…
Скажу прямо: это она помогла пережить мне тот страшный вечер.
Она делала всё спокойно и быстро, поэтому я никогда не знала, где предел её силам, её терпению.
Лиду очень любил Иванов. Сначала я не понимала почему, – такие разные люди, – но потом поняла: старик любит, точнее, уважает всё настоящее…
Как мы работали! Я не знала, откуда у меня бралась сила. Если бы мне раньше сказали, что я буду руководить цехом, я подумала бы, что надо мной смеются. А сейчас… Я отвоёвываю людей у смерти, я слежу за каждым: тверда ли сегодня его походка, не дрожат ли его руки, не подозрительно ли задремал он в перерыв? Я в курсе домашних дел каждого моего работника, я выкраиваю ослабевшим крохи дополнительного питания, отправляю в больницы тех, кто не выдержал борьбы, хороню погибших…»
Ирина замолчала. И странно, только теперь я почувствовал, услышал, как звучит её голос.
– Мне надо на завод, – проговорила Ирина. – Если хотите, поедем вместе. Мы там коммуной живём. Лида тоже была с нами…
– Поедем, – согласился я.
…«Поедем» осталось от мирного времени. Мы шли пешком через весь город. Было поздно, когда мы подошли к заводу.
– Вы подождите, я сейчас организую пропуск.
Она ушла, и я остался один у проходной будки.
Передо мной был огромный, неестественно тихий завод. Я не слышал обычных для металлургического производства шумов: ни визга вагонеток на подъездных путях, ни грохота в цехах, – было тихо, будто завод спал.
Вскоре с пропуском вернулась Ирина.
Мы вышли на заводской двор. Было так темно, что в двух шагах от себя я уже ничего не мог различить.
– Мы пройдём через цех, – сказала она из темноты. – Осторожнее, голову!
Сначала мы свернули в какой-то проход, где было совершенно темно, потом вышли в коридор, и я внезапно зажмурил глаза от яркого света. Прямо передо мной, в огромном высоком цехе, прокатывали сталь. Бело-красная лента металла ныряла под валки, появлялась с другого конца, где её клещами подхватывали человек десять рабочих, и снова ныряла обратно. Мне уже давно не приходилось бывать в прокатных цехах, и неожиданное зрелище расплавленного металла, фонтанов искр и двигающихся кранов ошеломило меня. В цехе, видимо, шла напряжённая работа, но рабочих было немного.
– Подождите минуту, – сказала Ирина.
Я видел, как она подошла к нагревательным печам и двое рабочих дотронулись до кепок при её приближении. Она что-то говорила им, показывая на печь. Затем она вернулась ко мне и сказала:
– Ну, пошли.
Проходя по цеху, я увидел в полу какие-то люки, прикрытые металлическими плитами.
– Что это? – спросил я Ирину.
– Блиндажи, – ответила она. – Я вам о них говорила.
Мы миновали цех и по узкому проходу спустились в подвальное помещение. В большой квадратной комнате вдоль стен стояли кровати. В дальнем углу висел противоипритный костюм. Рукава его были раскинуты. Он походил на распятого человека. Посредине стоял стол и топилась железная печь. Около неё на корточках сидела девушка в гимнастёрке с расстёгнутым воротом. Она смотрела на горящие поленья, и огоньки бегали в её зрачках. Она встала, когда мы вошли.
– Здравствуй, Лёля, – сказала Ирина, – мы сегодня ещё не виделись. Познакомься: это товарищ с Волховского фронта.
Лёля протянула мне руку и, когда я пожал её, тряхнула головой:
– Лёля.
…Мы сидели на кровати втроём: Лёля, Ирина и я, на других кроватях сидели девушки – бойцы противовоздушной обороны, пришедшие после своей смены. В котелке на печке кипел кофе – мутная бледно-коричневая жидкость. На столе были сложены порции хлеба – двенадцать маленьких ломтиков, и одна из девушек резала эти ломтики на ещё более маленькие и клала на раскалённую печь. Пахло горелым хлебом. Потом откуда-то появились табуретки, и все сели к столу. Девушка, которая поджаривала хлеб, разлила кофе в металлические кружки и раздала всем по ломтику. Я тоже получил кружку и кусочек обжигающего пальцы хлеба.
Ирина сидела рядом со мной. И мне почему-то вдруг захотелось, чтоб она улыбнулась. За всё время, проведённое вместе с ней, я не только не слышал её смеха, который так не любил раньше, – я не видел её улыбки. Мне хотелось, чтобы она улыбнулась именно сейчас, в этой комнате, когда топится печка, и дымятся горячие кружки, и хлеб обжигает пальцы. Я уже готов был сказать ей об этом, но в это время Ирина обратилась к девушкам:
– Ну вот, сейчас мы поужинаем, а потом расскажем товарищу о Лиде. Расскажем, как она жила здесь. Он очень хотел её увидеть, а вот не пришлось…
Мне стало не по себе. Я хотел было остановить Ирину, сказав, что не нужно устраивать «вечер воспоминаний», но в это время Лёля воскликнула:
– Я сплю сейчас на её постели!.. А раньше наши постели стояли рядом… Мы о многом с ней говорили. Было время, когда я хотела уехать из Ленинграда, уж очень тяжело было. А она меня отговорила. Я даже помню, как она сказала: «В жизни, говорит, один раз проходишь настоящую проверку: человек ты или ни то ни сё». Ух, как она меня в работу брала! «Главное, не распускайся», – говорит. Я знала, ей самой тяжело было. Мать у неё умерла и ребёнок… А всё-таки осталась в Ленинграде. И я вот осталась. А сейчас не жалею…
– Да… кажется, уж давно это было, – задумчиво сказала её соседка. – Это когда в цех два снаряда попало. Ночью это было. Помните? Лида тогда не дежурила, но она, как услышала разрыв, – прямо с кровати, ноги в валенки, куртку схватила и в цех. Я тоже за ней побежала. Что там было, помните, Ирина Григорьевна? Снаряд прямо в нагревательную печь угодил, разворотил всё, пятерых рабочих на месте убило, а одного болванкой придавило… Он лежит, хрипит, а Лидушка на коленях рядом с ним и говорит спокойно, спокойно: «Ты, говорит, потерпи, родной!..» И гладит, гладит его по волосам. И пока болванку снимали, всё ему твердила: «Терпи. Вытерпишь – жить будешь…» А потом пришла сюда, легла вот на эту кровать лицом вниз и плачет. Я подошла, помню, села рядом, обняла и говорю: «Что ж ты, других терпеть учишь, а сама?» А она как обернётся, глаза у неё сухие и красные, и говорит: «Учить-то легче, чем самой…»
Я всё время сидел, опустив голову. Всё плыло перед глазами, и мне казалось, что я вижу её здесь сейчас, вижу такой, какой не видел никогда, в стёганой куртке и шапке-ушанке. Я видел её пальцы на волосах хрипящего, придавленного железом человека и её вздрагивающие плечи вот на этой постели.
– Это точно, так было, – подтвердил чей-то глухой бас.
Я поднял голову. У дверей стоял старик. Он был очень высок. На нём была спецовка, надетая поверх ватника. Из бокового кармашка торчал блестящий инструмент. У него были седые, опущенные книзу усы. В полумраке я не мог рассмотреть его лица, и казалось, что усы свисают прямо из-под низко надвинутого козырька кепки.