– Больно? – спросил я. Мне важно было знать, задета ли кость.
– И ничего не больно, – буркнул лётчик.
В валенке скопилось много запёкшейся крови. Я завернул штанину. Рана была небольшой. Бинт оказался у лётчика в сумке. Я перевязал рану и укутал ногу.
– Теперь пойдём в санбат, – сказал я. – Вдвоём мы тебя доведём. Это рядом. Километра три.
– Никуда я не пойду, – ответил лётчик. – Что вы, в уме – машину бросить? Идите-ка лучше сами, пусть полуторку пришлют да бойцов, охрану поставить.
– Ладно, – сказал я. – Ольшанский останется здесь. – Мефистофель кивнул. – А за тобой приедут через полчаса.
Мы уложили лётчика на снегу под мотором, и я зашагал по направлению к санбату.
Холодный ветер крепчал с каждой минутой, и было трудно устоять на льду.
Я прошёл около километра и увидел полуторку, которая, громыхая цепями, неслась мне навстречу. Когда она была уже близко от меня, я рассмотрел красный крест на переднем стекле. Я поднял руку, и машина, поравнявшись со мной, замедлила ход.
– Там лётчик раненый! – крикнул я.
– Знаем! – ответил из кабины женский голос, и машина снова понеслась.
Идти было очень трудно. Поднялся штормовой, ледяной ветер. Трассу заносило снегом. Я шёл сквозь туман. Валенки мои проваливались в сугробы и снег набивался за голенища. За лётчика я был теперь спокоен. Через несколько минут машина будет у самолёта. Очевидно, в санбате видели, как он снизился, и выслали машину.
Теперь я уже не думал о лётчике. Я думал о Лиде. Уже не сдерживал себя, а шёл и повторял: «К ней, к ней…» – и мне было легче идти.
Наконец я увидел большую санитарную палатку. Она стояла в стороне от трассы. Было уже темно. У входа лежали на снегу розовые отблески, – очевидно, в палатке топилась печь. Я приподнял мокрый от снега полог и вошёл.
У входа действительно топилась печурка, а дальше в полумраке я увидел людей, сидящих на топчане.
Я поздоровался и для проверки прежде всего сказал о лётчике.
– Знаем, знаем, – ответил мне кто-то из полумрака, – уже машина пошла.
Значит, всё было в порядке.
Теперь я различал сидящих на топчане людей. Их было двое: военврач третьего ранга и военфельдшер. Они пили чай. Я представился, и военврач налил мне кружку чаю.
– Согревайтесь, – сказал он. – Ну, как там, на Большой земле?
Я пил, обжигаясь, горячий чай и рассказывал о Большой земле. Они, сидящие здесь, на льду, были «буфером» между Большой землёй и Ленинградом. Для них было одинаково интересно и то, что происходит в Питере, и то, что происходит там, за Ладогой.
А потом я спросил, стараясь говорить как можно спокойнее, не знают ли они, где работает… я назвал фамилию.
– Как же, – спокойно ответил военврач, – у нас работает.
Мне показалось, что это сказал не он. Мне показалось, что я слышу свой собственный голос.
– У вас? – повторил я.
– Именно, – ответил военврач. – Вернее, работала. Сегодня уехала в распоряжение фронта. Да вы говорите, что встретили санитарную машину? Вот она на ней и поехала.
Я вскочил.
– Но ведь машина вернётся?
– Зачем же ей возвращаться? Лётчика повезут прямо в Питер, в госпиталь.
Я выбежал из палатки. Завывал холодный, штормовой ветер, и острый снег бил в лицо. Где-то на трассе буксовала машина, и издали слышались артиллерийские разрывы, и было темно, совершенно темно…
– Куда это вы сорвались? – спросил врач, когда я вернулся в палатку.
– У самолёта остался товарищ, – ответил я. – Хотел посмотреть, не идёт ли он.
– Ну, сейчас нас отыскать трудно, – сказал врач. – Мы – как папанинцы на льдине. Он, наверно, вернулся с машиной в Ленинград.
– Да, – согласился я, – наверно, он вернулся.
Было мучительно думать, что Ольшанский сейчас вместе с ней в машине… Если бы они хоть разговорились и Ольшанский сказал, с кем он ходил по Ладоге… Но на это было мало надежды. Она, наверно, останется в кабине, а он сядет в кузов. Доехав до города, он постучит шофёру и выпрыгнет. Вот и всё. Но, может быть, в кабину посадили раненого лётчика? Конечно, они посадили его в кабину, если он ещё в состоянии сидеть. И тогда она с Ольшанским едет в кузове. Ольшанский – общительный тип…
Я сидел и думал: «Если бы он с ней заговорил! Ну вот, они сидят в кузове, и он закрывает ей ноги плащ-палаткой, – разве это не повод для разговора? Или он просто спрашивает, до какого места пойдёт машина. Наконец, надо же ему написать о Ладоге свою «пару очерков». Неужели он не затеет разговора о трассе? «О людях» – как принято выражаться…»
Отчаяние охватило меня. Мне казалось, что я слышу их разговор, десятки вопросов, которые задаёт Ольшанский, и её ответы, тогда как ему нужно сказать всего два слова…
Завывал ветер. Полотнища палатки колыхались, и верёвки, привязанные к колышкам, вбитым в деревянный настил, натягивались, как струны. Были минуты, когда казалось, что порыв ветра опрокинет палатку, раскидает по льду людей, топчаны, горящие в печке дрова, исхлещет всё острым, колющим снегом.
– Даёт жизни! – сказал военфельдшер.
– Теперь до утра, – подтвердил врач.
– Что «до утра»? – спросил я.
Мне показалось, что я пропустил начало разговора.
– Ветер до утра, – сказал врач. – Ну, ужинать будем?
Он встал с топчана и потянулся, широко раскинув руки. Он был очень высок. У него была чёрная, неровно подстриженная борода. Трудно было определить, сколько ему лет, хотя мне показалось, что он молод.
Никто не ответил. Только ветер свистел. Врач подошёл к печке, опустился на корточки и стал помешивать угли.
– Я думаю, надо поужинать, – сказал врач. – А вы как?
Это относилось ко мне. Я заявил, что есть не хочу.
– Бросьте, бросьте, – ворчливо отозвался врач. – Корреспонденты всегда хотят есть. Я ведь и на Большой земле работал. Будем кашу варить. Орёл! – крикнул он фельдшеру.
Но с нар раздавалось тихое сопение.
– Спит, – заметил врач. – Ну и пусть спит. Сейчас приготовим воду.