Оценить:
 Рейтинг: 0

Кривое горе. Память о непогребенных

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Григорий Эткинд не был колдуном. Он был мелким предпринимателем, который перерабатывал старые книги и журналы в оберточную бумагу. Обращение, которому он подвергся в советской тюрьме, изменило его до неузнаваемости. Я стал собирать подобные истории и не без удивления обнаружил, что они не так уж редко встречаются в рассказах о возвращении из ГУЛАГа. Одни истории неузнавания похожи на правду, другие – определенно вымышлены. В большей их части, вероятно, память смешана с воображением.

Почему неузнавание?

После 1953 года миллионы возвращались из лагерей домой, хотя мало у кого был дом[98 - За сталинские десятилетия из ГУЛАГа живыми вернулось около 20 миллионов человек; в 1954—1957 годах из лагерей, тюрем и поселений были освобождены еще 2,5 миллиона человек. См.: Соколов А.К. Принуждение к труду в советской экономике, С. 38, 65.]. Те, кто никогда не видел ГУЛАГа, смотрели на возвращенцев со смешанным чувством. В этой главе мы услышим несколько историй, в которых вернувшихся из ГУЛАГа не узнавали близкие. Я не хочу сказать, что такое неузнавание постоянно случалось в реальной жизни; но этот мотив часто встречается в мемуарах, литературе и фильмах о ГУЛАГе. Этим он и интересен для исследователя[99 - Исследования мемуаров людей, переживших ГУЛАГ, см.: Merridale С. Night of Stone; Toker L. Return from the Archipelago; Figes O. The Whisperers: Private Life in Stalin’s Russia. New York: Metropolitan Books, 2007. Сахаровский центр в Москве опубликовал 1505 воспоминаний о ГУЛАГе: http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/list.xtmpl. О постсоветских мемуарах как жанре см.: Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2009, а также мою рецензию на эту книгу в: Times Literary Supplement, 11.07.2010.].

Узнавание – концепт классической поэтики, который заимствовали философия и политическая теория. К проблеме индивидуального и коллективного узнавания, развитой Гегелем, а впоследствии – франко-русским философом Александром Кожевым (Кожевниковым), возвращались Чарльз Тейлор, Пьер Бурдьё и другие философы[100 - Taylor Ch. Multiculturalism: Examining the Politics of Recognition. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1994; Bourdieu P. Marginalia: Some Additional Notes on the Gift // Schrift A. (eds.). The Logic of the Gift: Toward an Ethic of Generosity. London: Routledge, 1997. Р. 231—241; Ricoeur P. The Course of Recognition. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2005. Критический анализ понятия см. в: Markell P. Bound by Recognition. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2003.]. По-русски эта проблема осложнена наличием двух разных слов – «узнавание» и «признание», – которые в других языках часто совпадают в одном более общем понятии (например, английское recognition). Нэнси Фрэзер и Аксель Хоннет сопоставляют борьбу за узнавание/признание, которая направлена на уважение культурных различий, и борьбу за перераспределение, которая ставит целью экономическое и правовое равенство[101 - Fraser N. Justice Interruptus. London: Routledge, 1997; Fraser N., Honneth A. Redistribution or Recognition? A Political-Philosophical Exchange. London: Verso, 2003. Критику см. в: Thompson S. The Political Theory of Recognition: A Critical Introduction. London: Polity, 2006; McNay L. Against Recognition. London: Polity, 2008; Lovell T. (ed.). (Mis)recognition, Social Inequality and Social Justice: Nancy Fraser and Pierre Bourdieu. London: Routledge, 2007.]. Применение этих идей к социалистическим обществам пока не обсуждалось.

Аристотель в «Поэтике» определял узнавание как «перемену от незнания к знанию, [а тем самым] или к дружбе, или к вражде [лиц], назначенных к счастью или к несчастью»[102 - Аристотель. Поэтика // Аристотель. Сочинения. М.: Мысль, 1983. Т. 4. С. 657.]. В зависимости от случившегося счастья или несчастья неузнавание играет разные роли в трагедии и комедии. В комедии неузнавание («анагноризис» у Аристотеля) изменяет статус героев и деконструирует социальный порядок[103 - Там же; пример анализа «узнавания» см. в.: Cave T. Recognitions: A Study in Poetics. Oxford: Clarendon Press, 1988. О сходстве ситуаций неузнавания и явления призраков в комедиях Шекспира см.: Greenblatt S. Hamlet in Purgatory. Р. 15—162. Истории неузнавания есть и в советских фильмах, например в таких популярных комедиях, как «Бриллиантовая рука» (Леонид Гайдай, 1968) и «Ирония судьбы» (Эльдар Рязанов, 1975).]. В трагедии неузнавание не является, как в комедии, двигателем сюжета, но помогает рефлексии над происходящим, а иногда обеспечивает кульминацию. Если акт неузнавания происходит в кругу семьи или среди друзей, он демонстрирует силу трагического рока, который оказывается сильнее любви. Судьба меняет героя до неузнаваемости: его не могут узнать даже те, кто его любит, как это произошло с женой и сыном Одиссея, в отличие от узнавших его старой няньки и верного пса. Танкред убивает Клоринду, не узнав ее. Эдип не узнает отца, которого он раньше никогда не видел. Гамлет колеблется, прежде чем признать отца в Призраке. Неузнавание, помимо прочего, порождает феномен самозванчества, построенного на отрицании идентичности собственного существования, которому предпочитается чужое. В пушкинском «Борисе Годунове» есть трогательная сцена, когда Самозванец, заставив всех поверить в свое царское происхождение, открывается той, которую любит. Только когда все признали ложную идентичность, которую создал себе Самозванец, он понимает свое глубинное желание: оно состоит в том, чтобы было признано его истинное Я. Самозванчество, свойственное феодальной России, сыграло необычно важную роль и в советской истории[104 - Fitzpatrick Sh. Tear Off the Masks! Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2005.]. Тому был ряд причин, и в частности то, что самозванцы создают необычайно выразительные аллегории для важнейших идей об идентичности, власти и узнавании.

В 1919 году юный Осип Мандельштам сказал своей будущей жене, что две самые важные для него темы – это смерть и узнавание. Спустя десятилетия Надежда Мандельштам вспоминала: «Он думал не только о процессе, то есть о том, как протекает узнавание того, что мы уже видели и знали, но о вспышке, которая сопровождает узнавание до сих пор скрытого от нас, еще неизвестного, но возникающего в единственно нужную минуту, как судьба»[105 - Мандельштам Н. Вторая книга. Париж: YMCA-Press, 1972. C. 22. Об аресте Осипа Мандельштама и поисках, предпринятых его женой, см.: Шенталинский В. Рабы свободы: в литературных архивах КГБ. М.: Парус, 1995. С. 222—256; Нерлер П. Введение // Мандельштам Н. Об Ахматовой. М.: Новое издательство, 2007.]. Определение узнавания как осознания судьбы связано с мандельштамовским пониманием смерти: «У меня создалось впечатление, будто для него смерть не конец, а как бы оправдание жизни»[106 - Мандельштам Н. Вторая книга. C. 22.]. Но одинокая смерть Осипа в дальневосточном лагере – типичная смерть доходяги – была далека от «оправдания жизни». Доходяги – полутрупы, чье страдание лишало их достоинства, надежды и памяти (см. подробнее в главе 2); до некоторой степени все советские люди были такими доходягами, писала Надежда: «И снаружи, и за колючей оградой все мы потеряли память»[107 - Там же. С. 208.]. Однако по разные стороны колючей проволоки эта трансформация проходила по-разному, в результате чего возникали непонимание, провал в коммуникации, взаимное неузнавание.

Воспоминания Надежды Мандельштам – замечательный текст об узнавании, непревзойденный памятник Другому и, возможно, самое важное свидетельство горя из многих, созданных в Советскую эпоху. Герой этих мемуаров – бессмысленная жертва режима; он один из тех многих, кого можно было убить, но кем нельзя было пожертвовать, потому что, умирая, он не представлял ценности для убийц. Автор и читатели признают в Мандельштаме великого поэта и уникальную личность, но знают безличный, нежертвенный характер его медленной смерти в лагере. Его жена описывает вызов, брошенный им властям, но она не стремится интерпретировать смерть Мандельштама как самопожертвование. Терпеливо и старательно, будто частный детектив, Надежда выясняет обстоятельства гибели мужа. Риторический эффект в ее воспоминаниях создается контрастом между любовью автора, к которой присоединяется читатель, и бессмысленностью того, как был уничтожен Мандельштам. В воспоминаниях Надежды Мандельштам этот эффект накладывается на важную черту советского горя – неизвестность, окружавшую смерть тех, кто стал жертвой режима. Время, место и обстоятельства их гибели оставались неузнанными, как будто эта гибель одновременно была государственной тайной и неважной деталью, которую не стоило и упоминать. Неопределенность потери означала, что главной характеристикой работы горя стала ее незавершенность.

Историю неузнавания я считаю тропом, который означает больше, чем в нем говорится. Мой интерес к этому тропу – одновременно риторический и исторический. Историки знают, что, возвращаясь из лагеря к своим семьям, жертвы лагерей испытывали множество личных и социальных проблем[108 - См.: Adler N. The Gulag Survivor: Beyond the Soviet System. New Brunswick, N.J.: Transaction Publishers, 2002; Cohen S.F. The Victims Return: Survivors of the Gulag after Stalin. New York: Tauris, 2011.]. Примо Леви окончил жизнь самоубийством через много лет после того, как описал свою жизнь в нацистских концлагерях. Менее известна агония Варлама Шаламова (см. главу 5). Историки литературы о Холокосте считают, что «лишь немногие из выживших в лагере думали, что, несмотря на все испытания, они остались “собой”»[109 - Clendinnen I. Reading the Holocaust. Cambridge: Cambridge University Press, 1999. Р. 36.]. В воспоминаниях жертв ГУЛАГа и их родственников нередко повторяется то же клише: из лагеря жертва «вернулась другим человеком». Потеря идентичности выжившего – он все еще жив, но это уже «другой человек» – становится видимой и ужасает свидетелей. Если внутренний взгляд на эту трансформацию неясен и невыразим, то акт неузнавания выжившего его семьей воплощает потерю идентичности в кратком и ясном сюжете. Горькая ирония состоит в том, что этот же сюжет демонстрирует победу государства: оно добилось своей цели, «переделав» человека до неузнаваемости. Одновременно сюжет неузнавания передает отчаяние выжившего и его семьи: они ощущают взаимное отчуждение в тот самый момент, когда состоялась их долгожданная встреча. Подчеркивая внешние, физические перемены в теле, лице, осанке, одежде и цвете волос, история неузнавания становится притчей о глубинном чувстве внутренней, психологической перемены. В культурной памяти притча неузнавания выражает ужас перед лагерями, вину тех, кто их избежал, и провал в коммуникации между двумя частями советского общества.

Неузнавание вернувшегося

В 1985 году Булат Окуджава написал рассказ «Девушка моей мечты», отрефлексировав в нем свои воспоминания о том, как в 1947 году из ГУЛАГа вернулась его мать[110 - Окуджава Б. Девушка моей мечты: Автобиографические повествования. М.: Московский рабочий, 1988. С. 107—121. Хотя описанные в рассказе события близки к тому, что произошло с самим Окуджавой, это художественное произведение, написанное в виде рассказа от первого лица. Тем не менее Окуджава включил его в сборник «автобиографических повествований», что позволяет прочитывать его как личное воспоминание.]. Главный герой рассказа – двадцатидвухлетний студент, чья мать провела в лагере десять лет. Бедный и одинокий студент изучает творчество Пушкина в Тбилисском университете и живет «без отчаяния» в коммунальной квартире. У студента осталось несколько фотографий матери: «Я любил этот потухающий образ, страдал в разлуке, но был он для меня не более чем символ, милый и призрачный, высокопарный и неконкретный»[111 - Похожая история в реальной жизни произошла с Варленом Рябоконем и его матерью Анной Абрукиной. Здесь мы находим схожее сочетание тоски сына по матери и беспокойства, что он не узнает ее после многих лет в лагере. Варлену было двенадцать лет, когда его мать арестовали (1937). Как и мать героя Окуджавы, Абрукину отправили в Казахстан, в женский лагерь под Карагандой. В 1946 году ее освободили и она снова встретилась с сыном, который тогда служил в армии. В 1949-м Варлен писал матери: «Можешь ли сейчас представить меня хотя бы смутно? У меня не сохранилось ни одной твоей фотографии». Получив фотографию в сентябре 1947 года («Ты у меня совсем молодая и выглядишь хорошо»), Варлен признается: «Все равно не могу тебя представить такой, какая ты есть на самом деле. На любой фотографии я только угадываю и вспоминаю уже стертые временем черты лица моей мамы – “образца” 1937 г. Впрочем, ты еще более не знаешь меня» (Рябоконь Е.В. Письма издалека // База данных «Воспоминания о ГУЛаге и их авторы» на сайте Сахаровского центра (http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=8553)).]. Определенную роль в рассказе играет сосед юноши, Меладзе, «пожилой, грузный, с растопыренными ушами, из которых лезла седая шерсть». Сосед не разговаривает со студентом и не смотрит ему в глаза. Постепенно герой понимает, что сосед недавно вернулся из лагерей. Теперь он кажется студенту призраком: «Никто не видел его входящим в двери. Сейчас мне кажется, что он влетал в форточку…» Вдруг приходит телеграмма от матери: ее освободили, она едет к сыну на поезде из Казахстана. Студент охвачен внезапным ужасом, что не узнает мать: а вдруг она стала седой, сгорбленной старухой? Еще больший ужас доставляет ему мысль, что мать поймет, что сын ее не узнал, и оттого ее страдания станут еще тяжелее. Студент отгоняет этот двойной ужас мыслями о том, как счастливы они будут вместе и как они будут говорить о разлуке и о том, что с ними за эти годы произошло.

Встретившись на вокзале, мать и сын сразу узнали друг друга. Внешне мать почти не изменилась, она осталась молодой и сильной. Дома сын пытался спросить у матери, как она жила в лагере, но глаза ее «были сухими и отрешенными», а лицо «застыло, окаменело». Она не отвечала на вопросы, которые задавал ей сын, но повторяла их, как эхо («Ты любишь черешню?» – «Что?» – «Черешню ты любишь? Любишь черешню?» – «Я?»). Зато, когда в комнату сына и матери зашел в гости старый лагерник Меладзе, мать стала говорить с ним так, что сын их не понимал. Общаясь странными словами и жестами, двое бывших заключенных рассказывали и сравнивали свой лагерный опыт. В их речи мелькали географические названия, непонятные сыну. Они будто говорили на тайном языке, неизвестном герою рассказа.

Пытаясь вернуть мать к жизни, сын повел ее в кино на свой любимый трофейный фильм «Девушка моей мечты»[112 - Фильм был снят в Берлине в 1944 году под личным контролем Геббельса и стал кинохитом военного времени. В главной роли снялась Марика Рёкк, «несомненно, ведущая танцовщица национал-социалистского кинематографа». См.: Kreimeier K. The Ufa Story: A History of Germany’s Greatest Film Company 1918—1945. New York: Hill, 1996. Много лет спустя Окуджава все еще помнил имя актрисы и вставил его в рассказ.]. Для студента этот фильм был как «драгоценный камень»; героиня в исполнении Марики Рёкк «танцевала в счастливом неведенье» на берегах голубого Дуная. Сын надеялся, что фильм произведет на мать такое же действие, как на него самого: «чудо, которое можно прописать вместо лекарства». Но мать не могла вынести это «яркое, шумное шоу» и ушла в середине сеанса. Так между матерью и сыном легло трагическое отчуждение. В кинотеатре у сына мелькнула «неправдоподобная мысль, что невозможно совместить те обстоятельства с этим ослепительным австрийским карнавалом на берегах прекрасного голубого Дуная» (интересно, что эта верная мысль кажется ему неправдоподобной).

В начале рассказа мы узнаем, что двадцатидвухлетний герой не был готов к отношениям со своими ровесницами: ему мешала «тайна черного цвета» – арест матери. Но когда она вышла на свободу, чувства вины и стыда только усилились. Теперь любовь к другой женщине стала бы предательством матери уже не потому, что она его мать, а потому, что она вернулась из ГУЛАГа. Кинематографическая «девушка моей мечты» в рассказе выступает как переходный объект влечения, к которому можно тянуться, не предавая матери. Немецкая кинозвезда Марика Рёкк, сыгравшая главную роль в фильме, казалась герою неотразимой; она ведь была недоступной иностранкой. Студент чувствовал, что его восхищение Марикой разделял тогда весь Тбилиси: «все сходили с ума» по «девушке моей мечты». Но со своими мечтами о прекрасной иностранке и сочувствием к многострадальной матери студент остается одинок, может быть, навсегда. Неустоявшаяся смесь этих чувств позже проявится в несовместимых друг с другом культурных явлениях «оттепели», которым Окуджава дал свой голос. Другой знаменитый бард и поэт – Владимир Высоцкий – на самом деле женился на иностранной кинозвезде, которую впервые увидел на экране.

Неспособность матери и сына восстановить то, что их связывало, – трагедия. Внутренняя трансформация, которую мать пережила за десять лет в ГУЛАГе, настолько глубока, что мать стала «какая-то совсем другая», – с ужасом говорит герой своему соседу. Тот, сам бывший зэк, понимает, что произошло; автор и читатель, не имеющие лагерного опыта, могут только сочувствовать тем, кто его пережил. Этот разрыв особенно болезнен потому, что проходит через отношения матери и сына; необычно хорошее физическое состояние матери делает эти отношения еще более невыносимыми. Мать не может рассказать сыну о том, что произошло с ней, и у них нет способа преодолеть их взаимное отчуждение. Наказанный ее холодностью, сын больше не задает вопросов: «Я хотел спросить, как ей там жилось, но испугался». Две жизни – в лагере и «на свободе» – несопоставимы[113 - История семьи самого Окуджавы вдохновила его на исторические романы и воспоминания; но того, что случилось с матерью в лагере, он нигде не касался. В «семейной хронике» «Упраздненный театр» (1995) Окуджава описывает события, предшествовавшие аресту его родителей в 1937 году, включая визит его матери к Берии. Его мать Ашхен Налбандян вернулась из Карагандинских лагерей в Тбилиси только в 1955 году. См. также: Быков Д. Булат Окуджава. М.: Молодая гвардия, 2011. С. 142—143.].

В «Крутом маршруте» Евгении Гинзбург есть симметричная история с неузнаванием. Анагноризис здесь стал игрой, в которой хозяева лагеря для развлечения причиняют дополнительную боль измученной матери. В 1948 году будущий автор этих воспоминаний жила в ссылке на Колыме. Сложными путями ей удалось вызвать к себе шестнадцатилетнего сына – будущего писателя Василия Аксенова. Сын не видел мать одиннадцать лет. Теперь они встретились в доме большого магаданского начальника – бухгалтера Дальстроя. Хозяйка дома многое сделала для того, чтобы помочь Васе воссоединиться с матерью. В этот вечер у нее была вечеринка, и, чтобы развлечь гостей, она предложила Васе узнать, кто из двух пришедших женщин его мать. Мать и сын узнали друг друга, но Гинзбург назвала сына именем его покойного старшего брата, Алеши. Васю она помнила только четырехлетним, и, хотя она знала, что перед ней не Алеша, а Вася, и вполне контролировала себя, в миг встречи у нее «непроизвольно» вырвалось: «Алешенька!» На мгновение горе по сыну, погибшему в блокаду, перевесило радость встречи с другим, живым сыном[114 - Гинзбург Е. Крутой маршрут. М.: Советский писатель, 1990. С. 219.].

Этот эпизод воспоминаний Гинзбург относится к тому же историческому моменту, что и «Девушка моей мечты» Окуджавы. Окуджава пишет рассказ, включая в него автобиографические элементы, а Гинзбург – воспоминания, то есть правдивую историю о прошлом с некоторой долей преувеличения или отбора эпизодов. В обоих нарративах будущие герои «оттепели» встречаются с репрессированными матерями. В обоих нарративах есть момент неузнавания. Рассказ Окуджавы написан с точки зрения сына, воображающего (хотя бы на мгновение), что не узнает мать после долгой разлуки. В рассказе Гинзбург мать (хотя бы на мгновение) не узнает сына после долгой разлуки. Анагноризис здесь стал социальной игрой: многострадальные жертвы должны (не) узнать друг друга для развлечения благосклонных к ним хозяев. Но самое важное в сравнении двух этих нарративов – то, что произошло после неузнавания. Герой Окуджавы остается отчужден от матери; в его случае страх неузнавания предвосхитил отчуждение в реальной жизни. Напротив, Гинзбург и Аксенов сразу преодолели взаимное отчуждение. В первую же ночь мать рассказала сыну о своем аресте и жизни в лагере, и, как говорит Гинзбург, этот устный рассказ стал первой версией ее будущих воспоминаний. В обоих нарративах момент неузнавания выражает масштаб перемены, случившейся со всеми, кто стал его участником. Само неузнавание не определяет, однако, как эти отношения будут развиваться в дальнейшем.

Неузнавание вернувшимся

Героя повести Василия Гроссмана «Все течет» (1955—1963) Ивана Григорьевича арестовали, когда он был студентом. Двадцать девять лет он провел в лагере. Невеста и друзья долго помнили его, но у всякой памяти есть предел. Гроссман анализирует забывание близкого человека с помощью советского понятия прописки, обогащая его фрейдовской психологической теорией и сказочной жутью: «Человек сперва выписался из жизни, перекочевал в память к людям, потом и в памяти потерял прописку, ушел в подсознание и теперь возникал редко, как ванька-встанька, пугал неожиданностью своего внезапного, секундного появления»[115 - Гроссман В. Все течет // Собрание сочинений. Т. 4. С. 275.]. Вина выживших проявляется в страхе или даже враждебности к жертве, пока ее еще помнят.

Самого Ивана Григорьевича постоянно беспокоит проблема узнавания. После освобождения из лагеря в 1955 году он увидел во сне покойную мать. Она шла вдоль лагерной дороги, забитой тракторами и грузовиками. «Мама, мама», – звал Иван, но она не слышала его за гулом моторов. «Он не сомневался, что она в сутолоке дороги узнает в седом лагернике своего сына, только бы услышала, только бы оглянулась, но она не слышала его, не оглянулась». Страх измениться до неузнаваемости, измениться так, что его не узнает даже мать, скоро осуществится в реальности его возвращения. Двоюродный брат Ивана, успешный ученый Николай Андреевич, узнает его как физического индивида, но не признает его как моральную личность. Тридцать лет назад братья были близки, но при встрече в Москве оба ощущают дискомфорт. Николай хочет спросить Ивана о его жизни в лагере и повиниться в тех компромиссах, на которые ему, типичному советскому интеллигенту, пришлось идти ради выживания «на свободе». Но он не может заставить себя ни спрашивать, ни признаваться. Оба брата выжили, оба чувствуют вину за это, но чувства их столь же различны, как и способы выживания. Теперь они не готовы обсуждать катастрофический разрыв в их опыте. Чтобы передать этот разрыв, Гроссман прибегает к поразительной метафоре: теперь эти братья друг для друга как иностранцы. Лицо Ивана кажется Николаю «чужим, недобрым, враждебным», и «такое чувство возникало у него во время заграничных поездок. За границей ему казалось немыслимым, невозможным говорить с холеными иностранцами о своих сомнениях, делиться с ними горечью пережитого». Где, однако, холеные иностранцы и где старый зэк? Но и Иван Григорьевич тоже не хочет делиться с двоюродным братом своими болью и горем: «Иван Григорьевич представил себе, как… он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную тьму. Судьба многих из них казалась так пронзительно печальна, и даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзанному сердцу. Нельзя было касаться их». Чтобы не вдаться в обсуждение своего горя по лагерным друзьям – единственной темы, которая теперь для него важна, – он выбирает для лагерного опыта экзотизирующие метафоры: говорить о нем – все равно что рассказывать «сказки тысячи и одной полярной ночи».

Иван Григорьевич и Николай Андреевич внешне узнают друг друга. Они не отрицают, что остались родственниками, сохранившими взаимную память с того времени, когда знали и любили друг друга. Однако они не признают друг друга как собеседников, способных разделить совместные чувства. Оба переживают перемены, произошедшие с другим, не просто как дальнейшее развитие и старение того же самого человека, но как радикальную трансформацию идентичности: как будто человека, которого помнишь, подменил собой незнакомец, иностранец или даже самозванец. «Где же он, Коля?..» – спрашивает себя Иван Григорьевич; кто из них настоящий – тот Коля, которого он помнит, или тот, что стоит сейчас перед ним? Гроссман несколько раз подчеркивает, что оба брата в конце концов сказали друг другу «прямо противоположное» тому, что намеревались сказать. От некогда любимого двоюродного брата бедствие неузнавания переносится на некогда любимый, но тоже не вполне родной город. Иван Григорьевич едет в Ленинград, где жил до ареста, и чувствует, что одновременно «узнавал и не узнавал город»[116 - Гроссман В. Все течет. С. 276, 195—196, 285.]. Он видит на его улицах мертвых товарищей по лагерю, ему кажется, что они приветствуют его из-за угла, и он чувствует «дух лагерной казармы», который, как ему кажется, распространился отсюда на всю страну.

Отныне Иван Григорьевич будет бороться с навязчивым желанием вернуться в свой лагерь или то, что от него осталось. По ходу повести он, впрочем, обретает работу, комнату и женщину. Она вскоре умирает, но он продолжает говорить с ней о любви, истории и лагерях. Повесть заканчивается поездкой Ивана Григорьевича на Кавказ, туда, где стоял родительский дом (см. главу 2). Дома на этом месте уже нет, но Иван вознагражден: ему показалось, что руки покойной матери коснулись его головы. Подобно таинственным пилигримам, описанным в одном из первых стихотворений Бродского (см. главу 5), в конце своего паломничества Иван Григорьевич находит утешение в неизменности своего жизненного мира. Несмотря на все усилия государства переделать людей, вещи и страну до неузнаваемости, «мир останется прежним, да, останется прежним», – писал Бродский в 1958 году[117 - Бродский И. Пилигримы // Бродский И. Сочинения. СПб.: Пушкинский фонд, 1997. Т. 1. С. 21.]. «Все же тот же, неизменный» – такими словами Гроссман заканчивает повесть об Иване Григорьевиче. Все течет, но он остался узнаваем, и в этом его победа.

Многообразие неузнаваний

Узнаваниe, как и идентичность, развертывается на многих уровнях. Модест Платонович, один из героев «Пушкинского дома» Андрея Битова (завершен в 1971 году, опубликован в 1978-м), достиг славы как литературовед в 1920-х годах, потом в 1929-м попал в ГУЛАГ и был освобожден только в 1950-х. Проведя в лагерях двадцать семь лет, он выжил, но оставил науку. Вернувшись в Ленинград, он проводил теперь время, выпивая с бывшим начальником своего лагеря[118 - Похожее событие встречается в жизни поэта Николая Заболоцкого. В начале 1950-х к нему в гости приходил бывший начальник участка, на котором Заболоцкий провел значительную часть лагерного срока (он был в заключении в 1938—1945 годах). Гость пил с Заболоцким водку и даже оставался у поэта ночевать. Более того, в 1946 году Заболоцкий встретил в ресторане критика Н.В. Лесючевского, чей донос послужил основанием для ареста поэта. Они узнали друг друга и поужинали вместе. Рассказывая эту историю друзьям, Заболоцкий говорил: «Вот и решайте сами психологическую задачу, зачем ему понадобилось подсаживаться ко мне. По-видимому, ему хотелось убедиться воочию, что я не призрак и даже настолько реален, что ем суп». См.: Заболоцкий Н. Жизнь Н.А. Заболоцкого. М.: Согласие, 1998. С. 321, 361. Андрей Битов называет Заболоцкого своим «любимым поэтом». См.: Битов А. О литературных репутациях // Октябрь. 2006. № 8.]. Все, чего он хотел теперь, – вернуться назад в лагерь или по крайней мере на место, где он стоял. Его внук, молодой литературовед Лева, очень хотел встретиться со знаменитым дедом, которого видел только на фотографиях, снятых до ареста. Зато Лева читал работы деда и восхищался ими. Он хотел стать последователем и преемником Модеста Платоновича: «Лева гордо чувствовал в своем – лицо деда»[119 - Битов А. Пушкинский дом. Ann Arbor, Mich.: Ardis, 1978. С. 49.]. Но когда Лева наконец пришел к нему в гости и Модест Платонович открыл ему дверь, Лева не мог понять, кто этот бритый человек в ватнике. У него было обветренное и задубевшее лицо, красная шея и неподвижное выражение лица. Таким его дед быть не мог. Даже его собутыльник – бывший начлаг – выглядел более интеллигентным. «Я стал другим человеком», – говорит дед внуку. Лагерная травма превратила глубокого ученого и знаменитого эрудита в хамоватого алкоголика. Модест Платонович стремится воспроизвести свою травму, он одержим саморазрушением и скоро добьется своего. Как признавался сам Битов, он создал этого героя на основе судеб реальных ученых, которые провели много лет в ссылке или заключении (см. главу 4)[120 - В авторском комментарии Битов пишет, что ему запомнились первые слухи о жизни и творчестве М.М. Бахтина. См.: Битов А. Пушкинский дом: Комментарии // Битов А. Близкое ретро. Екатеринбург: У-Фактория, 2004. С. 472. Он также знал о судьбе репрессированных историков литературы из Пушкинского Дома (Института русской литературы АН СССР в Ленинграде), Дмитрия Лихачева и Юлиана Оксмана (см. главу 4), а также братьев Григория и Матвея Гуковских, которые тоже там работали. Братья были арестованы в 1949 году, Григорий умер в тюрьме в 1950-м, а Матвей выжил. Никто из выживших, однако, не оставил профессию.]. В конце концов старик исчез, и семья решила, что он поехал умирать туда, где стоял его лагерь. Теперь, когда его не стало, Институт русской литературы создает культ вокруг его имени. В этом деле находит себя и Лева.

Подвиг воображения Битова поразителен. Создавая роман без автобиографической основы, он пользуется свободой художника с силой и яркостью, которые недоступны настоящим воспоминаниям. Восхищенный внук не узнает деда, а тому противен внук, восторги которого отрицают то, что сделала с дедом история. На этот раз добровольно, дед уезжает обратно, чтобы умереть там, где лежат его непогребенные друзья. Внук пользуется надежным теперь отсутствием деда, чтобы создать лживое место его памяти.

В 1952 году еще один будущий лидер «оттепели», Андрей Синявский, встречал своего отца Доната после девятимесячного тюремного заключения. Прямо от ворот тюрьмы, располагавшейся на окраине городка, отец повел сына в лес – поговорить. Он рассказал Андрею, что в тюрьме стал жертвой научного эксперимента. Его подсоединили к электрическому аппарату, и поэтому «они» теперь могут контролировать его слова и даже мысли: это что-то вроде «радарной установки с двусторонней связью». Поскольку отец верил, что благодаря этой установке «они» могут слышать и этот разговор в лесу, он оборвал его. От страданий отца и его безумия, от недоговоренности сын пришел в отчаяние. Вспоминая этот разговор с отцом через несколько десятилетий в автобиографической книге «Спокойной ночи», Синявский неоднозначно объяснял состояние отца. Может быть, это была галлюцинация, вызванная психологической травмой; а возможно, отец и вправду был под наблюдением какого-нибудь изобретенного «ими» секретного прибора. Из рассказа Синявского ясно, что отцовское откровение вызвало болезненное отчуждение между ним и сыном. Страдая от непреодоленной дистанции между собой и отцом, Синявский заканчивает этот эпизод признанием сыновней вины: «Радость общения с отцом смешивалась у меня с такой неутолимой тоской, словно, встретившись с ним, я что-то навсегда потерял… Мы упивались видом и запахом друг друга. И вместе с тем… мы были разъединены. Мне нужно было торопиться в Москву, бросив отца, с его вещими голосами, одного, без помощи, в этом жутком запустении. Моему одиночеству он тоже был бессилен помочь. И никогда уже не узнал, о чем я думаю и куда иду. У меня не было права его обременять. Но моя вина перед ним от этого не уменьшается»[121 - Терц А. Спокойной ночи. Париж: Синтаксис, 1984. С. 260.].

Шок от встречи с отцом, которого до неузнавания преобразил тюремный опыт, определил писательскую судьбу Синявского (см. главу 6). Он представляет этот разговор с отцом как собственную инициацию в писатели и особенно в тот тип письма, который будет ему отныне, после этой встречи, свойствен. Называя его «гротескным» или «фантастическим», Синявский верил, что получил от сломленного отца таинственную способность общаться с иными, невероятными мирами. Сетуя на дистанцию между собой и отцом, он смог заново идентифицировать себя с ним. Так, в воссоединении с отцом, родился странный литературный стиль будущего Абрама Терца. «Духи работали, и я не мог от них оторваться, тоже поднятый на воздух чувством какого-то, скажем так, пиетического ужаса… И тот ужас, как это бывает в сильные минуты, боролся и граничил с восторгом по поводу того, что я вижу и испытываю. Должно быть, состояние отца мне сообщилось. И я понял и перенес на себя и рокочущую его отдаленность от всего света, и строгую сосредоточенность на мыслях и картинах, доступных ему одному».

Тоскуя по заключенным в лагерях родителям, советские сироты воображали их экзотическими героями или романтическими мучениками. Их было трудно узнать в пожилых и истощенных жертвах бессмысленного террора, которые возвращались из лагерей. Пытаясь представить невообразимое, друзья и родственники изображали тело и опыт заключенного как нечто странное, чужое и жуткое. Для некоторых, как для Синявского, сына выжившего, но обезумевшего зэка, или его ученика Высоцкого, чьей лучшей ролью станет Гамлет, то были моменты творческого прозрения.

Пережив ситуацию неопределенной потери, Надежда Мандельштам рассказывала о квазимеланхолическом характере незавершенной работы горя. «Ничего нет страшнее медленной смерти», – писала она, имея в виду не собственное умирание, а медленное признание чужой смерти. Повторявшийся кошмар, в котором она спрашивала Осипа, что с ним «там» делают, преследовал Надежду, пока она после многих стараний не получила официальное уведомление о смерти мужа. Все равно в нем не сообщалось, когда наступила смерть. Листок бумаги развеял мечту, но не надежду. Надежда Яковлевна закончила первую книгу «Воспоминаний» сомнением в дате, если не в факте, смерти мужа, а вторую – письмом, написанным Осипу на случай, если она умрет первой.

Как фрейдовская меланхолия, горе Надежды не признает потери. В отличие от меланхолии этот психологический процесс реалистичен: он не отрицает потери, не скрывает ее за фантазиями на грани бреда, а отражает реальную неопределенность доступной информации. Пытаясь узнать судьбу мужа, Надежда активно искала свидетелей, строила гипотезы и проверяла полученную информацию. Она нашла нескольких бывших заключенных, которые говорили, что встречали Осипа в лагерях; но их рассказы казались недостоверными. Одним из этих свидетелей был выживший доходяга, поэт Юрий Казарновский (1904—1956?)[122 - В 1944 году Казарновский приехал в Ташкент, где остановился у Надежды Мандельштам и рассказал ей недостоверную историю об Осипе, которого якобы видел в лагере под Владивостоком. О жизни поэта Казарновского в Соловецком лагере см.: Лихачев Д. Воспоминания. СПб.: Логос, 2005. С. 254; о Казарновском – нищем-наркомане в 1950-х см.: Васильев Г. Встречи с Юрием Казарновским // Грани. 1996. № 182; Бабаев Э. Воспоминания. СПб.: Инапресс, 2000. С. 180. Бабаев вспоминает Казарновского как «Юрочку-призрака». Павел Нерлер считает, что Надежда узнала о смерти Осипа от Варлама Шаламова, который, в свою очередь, получил достоверную информацию о поэте от лагерного врача Нины Савоевой. См.: Нерлер П. От зимы к весне: на полях переписки Надежды Мандельштам и Варлама Шаламова // Polit.ru. 2007. 22 июня (http://www.polit.ru/analytics/2007/06/22/mandelshtam.html).]. Передавая его рассказ о смерти Осипа, Надежда Мандельштам критически заметила: «Память его превратилась в огромный прокисший блин, в котором реалии и факты каторжного быта спеклись с небылицами, фантазиями, легендами и выдумками». Ей нужны были именно факты – на самом деле всего один факт, который ответил бы на вопрос: что они «там» сделали с Осипом? Но Казарновский вместо этого рассказывал ей о собственном чудесном спасении. Надежда писала, что этот род памяти, похожей на прокисший блин, был характерен для многих переживших лагеря и вышедших на свободу в начале 1950-х. Потом бывшие заключенные начали заимствовать чужие истории. Для голой, мучимой жизни единственно значимыми событиями были чужая смерть или, наоборот, собственное чудесное выживание. «Для них [лагерников] не существовало дат и течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не могла. Большинство лагерных рассказов, какими они мне представились сначала, – это несвязный перечень ярких минут, когда рассказчик находился на краю гибели и все-таки чудом сохранился в живых»[123 - Мандельштам Н. Воспоминания. С. 445.].

Донат Синявский не верил в свое освобождение, а Андрей – в воссоединение с отцом. Мандельштам проверяла реальность потери мужа, а Казарновский – реальность своего выживания. Сосредоточенные на своих фантазмах, они не могли найти почвы для общения. В ГУЛАГе и вокруг него мучительная неуверенность в собственной жизни отражала меланхолическую неопределенность смерти или выживания Другого.

Узнавание и перераспределение

Изображая трудную ситуацию, в которой оказались и вернувшиеся из лагеря, и остававшиеся «на свободе», разные авторы прибегали к одному и тому же средству. Они документировали момент неузнавания или его ожидание, воображение и кошмар. Кратковременная неспособность узнать вернувшегося отца или приехавшего сына, воображаемое неузнавание сыном матери или неузнавание ею сына, кошмар быть не узнанной мужем – все это разрывает глубинную ткань субъективности. Такой разрыв нужно заполнить нарративной конструкцией, на которую может уйти вся оставшаяся жизнь. Произошло ли неузнавание в реальности или только в воображении, значение его остается тем же: неузнавание выступает как притча о терроре, всеохватывающая аллегория субъективного опыта «репрессий».

В отличие от признания, за которое борются политические и культурные группы, узнавание внутри семьи принимается как данность. Семейная жизнь покоится на признании личных идентичностей, которые длятся всю жизнь. Поэтому неузнавание людей, с которыми человек связан семейными отношениями и общим опытом, производит сильнейшее действие на всех, кто не узнал или не был узнан. Если эти люди любят друг друга, неузнавание вызывает страх и чувство вины. Такие жуткие мгновения свидетельствуют о потере сострадания, доверия и солидарности. Люди связывают эти короткие моменты неузнавания с более масштабными факторами – длительным и несправедливым заключением, историческими сдвигами или движением необратимого, враждебного человеку времени. Эти дыры в субъективном опыте нужно заполнять общением, воображением и письмом. В личном нарративе выжившего неузнавание близкого человека становится тропом высшей силы – сильным литературным приемом, который показывает масштаб и степень трансформации человека под воздействием государства. Этот троп раскрывает боль жертвы и чувство вины выжившего. История человека, которого государство изменило настолько, что его перестали узнавать самые близкие, работает как средство выявления и осуждения трансформативной силы самого государства. Такова моя гипотеза, объясняющая суть рассказа о неузнавании после возвращения из ГУЛАГа. Этот троп признает непредвиденное отчуждение «репрессированных» от тех, кто оставался «на свободе», – безмерное расстояние между ахматовскими «Россией, которая сидела», и «Россией, которая сажала». Именно тогда, когда они наконец взглянули друг другу в глаза, они не узнали друг друга.

На следующем уровне интерпретации сюжет неузнавания становится притчей о советском социализме, его идеалистических порывах и трагической неудаче. Согласно идеологическим принципам и правовым основаниям советской системы, она пожертвовала признанием индивидуальных и групповых различий ради перераспределения материальных благ – пищи, крова, основных услуг и в идеале – всех форм капитала. Несмотря на массовые нарушения этого нормативного принципа, идеал перераспределения не подвергался сомнению за весь период существования СССР[124 - В Конституции РСФСР 1918 года говорилось о «полном устранении деления общества на классы» (ст. 3). Конституция СССР 1936 года смягчила эту формулировку, гарантировав «равноправие граждан СССР, независимо от их национальности и расы» (ст. 123). Схожее положение зафиксировано в статье 34 Конституции СССР 1977 года.]. Но чтобы уничтожить то, что система называла «классами», она разделилась на два очень разных мира, которые различались сильнее, чем можно было себе вообразить до, после или снаружи этого процесса. В одном мире жили «свободные граждане», во втором – заключенные ГУЛАГа. Вместо всех человеческих различий было сконструировано одно, биполярное измерение неравенства между людьми. Государство вложило всю свою мощь в то, чтобы углубить и расширить эту пропасть, сделать жизни людей в двух мирах максимально различными, воспрепятствовать их общению. Этот проект оказался успешным. Когда обитатели двух миров встречались, они не могли вступить в контакт, рассказать друг другу о своем опыте или совместно жить в одном пространстве. Они не узнавали друг друга.

Не существует единого нарратива, который охватил бы советский террор, но у него есть своя особенная аллегория – рассказ о неузнавании. Сцены неузнавания отца сыном, сына матерью, брата братом жутким образом демонстрируют, насколько радикальным было вторжение Советского государства в самые глубокие, самые частные аспекты семьи и родства. Ближайшие родственники не узнавали друг друга, потому что государство «переделало» их обоих, каждого по-своему. Когда рухнул ГУЛАГ, а за ним СССР, история о неузнавании вернувшихся стала риторическим тропом, означавшим ужас «репрессий» и бесполезность «реабилитации».

4. ИСТОРИЯ ПОСЛЕ ТЮРЬМЫ

Профессия историка в Советском Союзе несла с собой высокую степень риска. Многие историки провели месяцы, годы или даже десятилетия в различных местах советской пенитенциарной системы. Одни погибли там, другие выжили и продолжили свою профессиональную деятельность. Их труды, написанные после ГУЛАГа, являются итогом редкого испытания для истории как профессии. Это уникальные источники, и они заслуживают, чтобы мы прочли их медленно и с уважением к деталям.

Большинство репрессированных историков сформировались как ученые в традиционных областях историографии, ориентированных на архивную работу, или в рамках классической филологии. Некоторые добавили к этим традициям новейшие философские интересы, от неокантианства до феноменологии и марксизма. Одни не могли избавиться от гулаговского опыта и испытывали навязчивое желание репрезентировать его в исторических параллелях и аналогиях этому опыту. Других это стремление затронуло меньше. Постмодернистское представление об историческом письме как нарративном жанре, который передает жизненный опыт авторов и читателей, делая это за счет потерянного прошлого, показалось бы чуждым большинству этих ученых. Но они охотно согласились бы с тем, что их понимание современной им жизни связано с их профессиональными знаниями. Верным было и обратное: исторические взгляды этих ученых сформировались под влиянием их советского опыта, и особенно опыта ГУЛАГа.

Во многих воспоминаниях говорится о том, что история была частым предметом лагерных разговоров среди неисториков. Когда два офицера Красной армии, Лев Копелев и Александр Солженицын, после окончания войны встретились в лагерном бараке, они сразу стали обсуждать российскую и европейскую историю. Солженицын был математиком и поэтом, но лагерный опыт превратил его в историка-любителя. История была для него тем, что вызвало к жизни советские лагеря и принесло страдания их жертвам. ГУЛАГ был симптомом огромного масштаба; у него должны были быть подлинные, неочевидные причины, и их искали в истории. Как пациент раскапывает свое прошлое, чтобы избавиться от болезненных симптомов, так и узники ГУЛАГа углублялись в общее прошлое, чтобы поставить диагноз нации, империи и всему миру. После коллапса ГУЛАГа в 1953—1956 годах его бывшие заключенные передали свой интерес к исторической терапии более широким кругам. В постсталинский период центральным элементом публичной сферы стало историческое письмо. И поразительно часто ведущими и самыми популярными историками становились бывшие заключенные.

«Дело историков»

В 1929 году ГПУ арестовало ведущих историков Ленинграда. Их обвинили в заговоре и попытке создания теневого правительства. Всего было арестовано более 150 человек, и почти все были университетскими преподавателями истории или сотрудниками архивов. Массовый процесс над ними, один из первых в своем роде, остался в памяти как Академическое дело или «дело историков». Вместе с крупнейшими специалистами в тюрьме оказались их жены, дети и аспиранты. Большинство получило относительно мягкие сроки – от трех до пяти лет – и было отправлено на строительство печально известного Беломорско-Балтийского канала. Их судьбы и последующие карьеры сложились, однако, по-разному.

Матвей Любавский, историк старшего поколения и ректор Московского университета в 1911—1917 годах, был сослан в Башкирию. Там, в одной из внутренних колоний России, он написал большой труд о российской колонизации и скончался в 1936-м. Его книга была опубликована почти шестьдесят лет спустя. Один из учеников Любавского, Евгений Тарле, тоже был арестован по делу историков, но ему повезло больше. Тарле провел всего год в тюрьме и два в казахстанской ссылке, а потом его карьера пошла резко вверх: он стал академиком и лауреатом Сталинской премии. Сталину особенно нравилась написанная Тарле биография Наполеона (1936); и действительно, читателю кажется, что она списана с самого Сталина. Самым важным трудом Тарле стала история колониальной политики западноевропейских государств (1965). Интересно, что и Тарле, и Любавский написали свои основные труды именно о колониализме – прямом и неограниченном проявлении чужой власти. Однако нет ничего более отличного друг от друга, чем эти две книги, написанные на сходные темы, – самая авторитетная советская книга об империализме и подрывное сочинение о внутренней колонизации, которое нельзя было опубликовать, пока не закончилась сама советская власть. Тарле создал стандартный марксистский нарратив о колониализме как высшей стадии капиталистического развития, когда Британия, Франция и другие империи вступают в борьбу за передел мира. История колонизации по Любавскому – процесс, проходивший внутри России, в котором Москва захватывала Новгород, Сибирь и другие земли, включая саму Башкирию, где и была написана эта книга[125 - Любавский М.И. Обзор истории русской колонизации. М.: МГУ, 1996; Тарле Е.В. Наполеон. M.: Молодая гвардия, 1936; Он же. Очерки истории колониальной политики западноевропейских государств. М., 1965.].

Еще один историк, переживший Академическое дело, – более молодой Николай Дружинин. К тому времени он уже успел принять участие в революции, Первой мировой и Гражданской войнах. В 1930-м он провел десять недель в камере, где сидело пятьдесят заключенных. На полу не хватало места, чтобы все могли улечься одновременно, поэтому заключенные ложились спать по придуманному ими графику[126 - Жалобы на переполненность камер постоянно встречаются в воспоминаниях. Вся социальная инженерия того периода – от колхозов до коммунальных квартир, от тюремных камер до лагерных бараков – характеризовалась принудительной социальностью, которая была основным механизмом советских дисциплинарных практик.]. Днем в камере они организовали лекции о науке и технике, истории и Пушкине. На допросах Дружинин подтвердил, что арестованные историки, в том числе его учителя, были «враждебно настроены» к Советскому государству, но отрицал собственное участие в заговоре. Женщина-следователь приказала его освободить, что было довольно необычно. Последовавшая за этим карьера Дружинина была долгой и плодотворной: он стал ведущим историком российского крестьянства. Через много лет после освобождения Дружинин узнал, что его следователь сама была арестована в 1938-м, провела в ГУЛАГе восемь лет и умерла вскоре после окончания срока. Дружинин дожил почти до ста лет и умер в 1986-м. Незадолго до смерти он написал воспоминания, в которых признался, что дал показания против учителей, и рассказал о том, как его следователь спасла его, а потом сама пала жертвой репрессий. Это был сухой отчет о фактах. Дружинин не предложил объяснений или оправданий своим действиям, но очевидно, что для него важно было оставить эту историю потомкам[127 - Дружинин Н.М. Избранные труды. Воспоминания. Мысли. Опыт историка. М.: Наука, 1990. С. 102.].

После освобождения из тюрьмы в 1930 году Дружинин начал работу над монументальным двухтомным трудом о «государственных крестьянах» и графе Павле Киселеве. Реформы Киселева ставили целью улучшить работу и жизнь государственных крестьян – крепостных, принадлежавших не помещикам, а государству. Эту книгу можно прочесть как оптимистичную попытку найти респектабельного предшественника коллективизации, которая как раз разворачивалась в это время. Опубликованная в 1946-м, книга получила Сталинскую премию, и даже бдительные сталинские критики не нашли в ней признаков инакомыслия. Они были неправы; я вижу в этой книге элементы социального протеста. Дружинин писал о попытках имперской власти «достичь полного контроля над жизнью государственных крестьян» и о «личной свободе, которая была основой для экономической инициативы»[128 - Дружинин. Н.М. Государственные крестьяне и реформа Киселева. M.: АН СССР, 1946. Т. 1. С. 81.]. Навязывая миллионам крестьян, от Арктики до Средней Азии и от Карпат до Тихого океана, единый режим работы и жизни, коллективизация не имела прецедентов в российской истории[129 - См.: Lewin M. Russian Peasants and Soviet Power: A Study of Civilization. Evanston, Ill.: Northwestern University Press, 1968; Scott J.C. Seeing Like a State: How Certain Schemes to Improve the Human Condition Have Failed. New Haven, Conn.: Yale University Press, 1998; Viola L. The War Against the Peasantry, 1927—1930: The Tragedy of the Soviet Countryside. New Haven, Conn.: Yale University Press, 2005.]. Изумленные свидетели революции, советские историки не могли не размышлять о связи советского коллективистского режима со специфически российскими традициями. Некоторые из этих традиций (например, крепостное право) были отвергнуты предыдущими поколениями интеллектуалов как основанные на несправедливости и угнетении; другие (например, крестьянская община) считались прогрессивными и даже пророческими. С коллективизацией оживился интерес к русскому крестьянству и к истории тех движений, которые были идеологически сосредоточены на крестьянстве (народничество и толстовство). Получая все новые академические регалии в 1950-х и 1960-х, Дружинин смог консолидировать под своим началом самую продуктивную ветвь истории крестьянства. Интересно, что это произошло примерно за десять лет до того, как параллельное явление сформировалось в литературе – «деревенская проза»[130 - См.: Parthе K.F. Russian Village Prose: The Radiant Past. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1992; Brudny Y.M. Reinventing Russia: Russian Nationalism and the Soviet State, 1953—1991. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2000.].

«Космическая академия наук»

С началом двойного процесса сталинской революции – коллективизации в деревнях и репрессий в городах – ГУЛАГ в своих разных формах (тюрьма, лагерь или ссылка) стал зоной контакта между интеллигенцией и «народом». Никто не описал эту ситуацию лучше, чем историк Дмитрий Лихачев, позднее ставший ведущим публичным интеллектуалом эпохи перестройки[131 - Дмитрий Лихачев (1906—1999) был основателем (1986) и главой (до 1993) Советского (позже Российского) фонда культуры. Его считали личным другом Михаила и Раисы Горбачевых и их советником по вопросам истории и культуры. Возможно, именно благодаря его влиянию на пятисотрублевой банкноте в 1995 году появилось изображение Соловецкого лагеря (см. главу 1).]. Лихачев был арестован в 1928 году вместе с другими членами студенческого кружка «Космическая академия наук» и приговорен к пяти годам лагерей. До освобождения в 1932-м он отбывал срок в Соловецком лагере особого назначения и на Беломорканале. Соловецкий лагерь был точкой, откуда начался ГУЛАГ, его экспериментальной базой. Те, кто имел связи в администрации лагеря, находились в относительной безопасности: им было доверено перевоспитание заключенных идеологическими и даже эстетическими методами. Для множества заключенных Соловецкий лагерь мало чем отличался от лагеря смерти. Характерным образом, начальство в лагере часто менялось, и его администраторы сами становились жертвами. Эти перемены вносили хаос в жесткую систему лагерной иерархии, так что никому не было гарантировано выживание в этом «образцовом лагере»[132 - О Соловецком лагере см.: Applebaum А. Gulag. Р. 40—58; Robson R.R. Solovki: The Story of Russia Told through Its Most Remarkable Islands. New Haven, Conn.: Yale University Press, 2004; Бродский Ю. Соловки: Двадцать лет особого назначения. M.: Мир искусств, 2008; David-Fox M. Showcasting the Great Experiment: Cultural Diplomacy and Western Visitors to Soviet Russia, 1921—1941. New York: Oxford University Press, 2012. Р. 142—175. См. также прекрасный двуязычный сайт: http://www.solovki.ca/.]. Лихачев выжил потому, что работал в отделе перевоспитания малолетних, но сам он приписывал это чудо дружбе с одним-двумя влиятельными заключенными, чья неформальная власть в лагере была велика[133 - Лихачев Д. Заметки и наблюдения. Л.: Советский писатель, 1989.]. Пережив лагерь благодаря дружбе с уголовниками, он извлек из нее выгоду и как ученый. В 1930-м Лихачев написал в лагерную газету статью, которая впоследствии переросла в серию научных работ о языке и других аспектах культурного мира заключенных[134 - Лихачев Д. Картежные игры уголовников (из криминологического кабинета) // Соловецкие острова. 1930. № 1. С. 32—35; Он же. Черты первобытного примитивизма воровской речи // Язык и мышление. Т. 3—4. М.; Л.: Институт им. Н.Я. Марра, 1935. С. 47—100; Он же. Арготические слова профессиональной речи // Развитие грамматики и лексики современного русского языка. М.: Наука, 1964. С. 311—359.].

Изучая уголовников как «народ», Лихачев продолжал старинную традицию российской интеллигенции. В ГУЛАГе традиционное для русской этнографии двухчастное деление мира переросло в контраст между «уголовными» и «политическими», где первые представляли народ, а последние – интеллигенцию. До Лихачева считалось, что криминальное арго нужно рассматривать как один из «тайных языков», разработанных религиозными или профессиональными группами, чтобы защитить тайну коммуникации от других групп, обладавших большей властью. Такое понимание криминального арго как «тайного языка» идет от Владимира Даля, сделавшего российскую этнографию инструментом имперской власти. Оно отсылает к современным постколониальным моделям, например, к антропологии «скрытых транскриптов» Джеймса Скотта[135 - См.: Scott J.C. Domination and the Arts of Resistance: Hidden Transcripts. New Haven, Conn.: Yale University Press, 1990; Эткинд А. Внутренняя колонизация. Гл. 8.]. Лихачев отверг теорию «тайного языка». Он полагал, что преступный мир не скрывается, а, наоборот, самоутверждается через арго, стремясь не спрятаться в этом языке, а, напротив, выделиться из окружения и отвергнуть чужаков. «Уголовники» двуязычны: они говорят и на разговорном русском, и на криминальном арго, по желанию переходя с одного языка на другой. Прибегая к арго, преступник приобретает магическую власть над своим миром. Арго разрушает тонкие различия, которые разум создает в современных языках, чтобы точнее передать человеческий опыт, – различия между словами и фактами, означаемым и означающим, подлежащим и сказуемым. Лихачев считал этот язык отступлением или даже дегенерацией современного языка до первобытного состояния. Кроме десятков примеров из живой речи заключенных, Лихачев ссылался на удивительно широкий ряд философов и антропологов, от Люсьена Леви-Брюля до Бронислава Малиновского. Сравнивая «воров» с шаманами, Лихачев утверждал, что арго соловецких уголовников – нечто вроде недостающего звена, проливающего свет на историческую эволюцию языка.

Поневоле став антропологом, Лихачев нашел свою миссию в том, чтобы свидетельствовать о своих лагерных товарищах. Его рассказ о них подробен и полон сочувствия; но он знает, что соловецкие уголовники радикально отличны от него. Эти «воры» так же экзотичны, недоступны и опасны, как самое отдаленное из племен, какое только изучали антропологи. В статье об «эмоциональной экспрессивности» воровского языка Лихачев подчеркивает, что этот язык, такой мрачный и угрожающий для тех, кто им не владеет, на самом деле полон иронии и творчества. Ключ к этому противоречию – именно юмор, или, как его называет Лихачев, «смеховое начало». Многие элементы словаря арго, по Лихачеву, родились из шуток и анекдотов; арго вновь выявляет смешное, которое «стерто и разменено» словесным употреблением. Арго существует внутри замкнутых сообществ и вне их не кажется смешным. Арго связано с определенным взглядом на мир, в котором превозносятся шанс, судьба и риск; это защитный механизм, который развенчивает опасность, смеется над ней и нейтрализует ее. Сливая магическое с комическим и находя лингвистические проявления их единства в одном из самых опасных и недоступных сообществ, в каких только работали антропологи, лихачевская теория арго была замечательным изобретением.

Лихачев вел свои полевые исследования криминального языка в то время, когда другой репрессированный – Михаил Бахтин – в своей казахстанской ссылке изучал ренессансный карнавал далекой Европы. Бахтина арестовали через несколько месяцев после Лихачева и за несколько месяцев до «дела историков». Как и в лихачевском арго, в бахтинском карнавале поэзия соединилась с магией, ирония с непристойностью, жесткая социальная структура со взрывными, но обратимыми трансформациями. Оба ученых воображали жизнь, радикально отличавшуюся от повседневной рутины; оба проецировали ее на культурные группы, а не на расовые или племенные идентичности. Между наблюдениями Лихачева и Бахтина много общего, хотя их текстуальные источники очень различны. Почему эти два автора пришли к таким сходным выводам, изучая разные явления разными методами? И почему получилось так, что много лет спустя именно эти два автора стали самыми известными в России историками культуры?

Люди и нравы

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5