Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Поврежденный

Год написания книги
1851
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Впрочем, – заметил лекарь, – толпа почти так и у нас живет.

– Это было бы важнейшее доказательство в мою пользу, то, что вы называете толпой, это-то и есть человеческий род; но толпе не дают жить так, как она хочет, – вот беда-то в чем. Просвещение страшно дорого стоит; государство, религия, солдаты морят с голоду нижние слои; да чтобы окончательно их сгубить, развешивают перед их глазами свои богатства, они развивают в них неестественные вкусы, ненужные потребности и отнимают средства удовлетворения даже необходимых; какое печальное, раздирающее душу положение! Снизу кишит задавленное работой, изнуренное голодом население, сверху вянет и выбивается из сил другое население, задавленное мыслию, изнуренное стремлениями, на которые так же мало ответа, как мало хлеба на голод бедных. А между этими двумя болезнями, двумя страданиями, между лихорадкой от другой жизни и чахоткой от сумасшедших нерв, между ними лучший цвет цивилизации, ее балованные дети, единственные люди, кое-как наслаждающиеся, кто же они? Наши помещики средней руки и здешние лавочники. Но природа себя в обиду не дает… она клеймит за измену не хуже всякого палача… – продолжал он, ходя по комнате, и вдруг остановился перед зеркалом: – Ну, посмотрите на эту рожу – ха-ха-ха, ведь это ужасно, сравните любого крестьянина нашего со мной, новая varietas[10 - разновидность (лат.)], которую Блуменбах проглядел, «кавказско-городская», к ней принадлежат чиновники и лавочники, ученые, дворяне и все эти альбиносы и кретины, которые населяют образованный мир – племя слабое, без мышц, в ревматизме, и притом глупое, злое, мелкое, безобразное, неуклюжее – точь-в-точь я, старик в тридцать пять лет, беспомощный, ненужный, который провел всю жизнь, как кресс-салат, выращенный зимой между двух войлоков – фу, какая гадость! Нет, нет, так продолжаться не может, это слишком нелепо, слишком гнило. К природе… к природе на покой, – полно строить и перестроивать вавилонскую башню общественного устройства; оставить ее, да и кончено, полно домогаться невозможных вещей. Это хорошо влюбленным девочкам мечтать о крыльях, von einer besseren Natuf, von einem andern Sonnenlichte[11 - о лучшей природе, об ином солнечном сиянии (нем.)]. Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой, на свежий воздух, на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия.

– Так это уже просто врассыпную по лесам? – заметил Филипп Данилович.

– Люди всегда будут жить стадами, – ответил докторально наш чудак.

– Евгений Николаевич, – прибавил я, – а ведь как люди-то надуют философию истории и учение о совершенствовании, когда они вылечатся от хронической болезни historia morbus[12 - болезнь истории (лат.)] и начнут жить мирными стадами?

– Да, да, – с восторгом подхватил он, – Кондорсето с своей книжкой, ха! ха!

И Евгений Николаевич, раскрасневшийся в лице, с жилами, налившимися кровью на лбу, вдруг сморщился, сделал серьезный вид и упорно замолчал.

– Вы там что ни толкуйте, Филипп Данилович, а в истории вашего больного есть какие-нибудь странные события, – сказал я раз доктору, гуляя с ним по мраморной террасе у моря.

– Ну да как не быть чего-нибудь, кто же до тридцати пяти лет доживал без каких-нибудь неприятностей.

– Какие же, однако, были у него неприятности? – Я важного ничего не знаю. Вы сами видите, какой организм, нервы почти наруже, всякая всячина его раздражает, крови нет, от природы слаб, пищеварение скверное, матери было за сорок лет, когда он родился, да еще по смерти отца, форсепсом полуживого достали. А тут петербургский климат, богатство, английская болезнь, глупое холенье довоспитали. С родными он никогда особенно близок не бывал; оно и не мудрено, он давно уже занимается болезнию земного шара и излечением рода человеческого от истории, а те думают, как бы побольше денег слупить с крестьян. Разумеется, хозяйство шло у него через пень-колоду; сестра жила на его счет и теперь на его счет всю семью содержит, да это его и не заботит, благо конца нет деньгам. Сначала, говорят, он жил покойно, занимался науками, не выходил почти никогда из своей половины, пристрастился к музыке, читал всякую всячину, только на службу никак не хотел. Потом, говорили, какая-то девчонка обманула его и обобрала. Он все становился пасмурнее, тяжелее для окружающих, ипохондрия развивалась, они его и спровадили.

– Какая же это девчонка его обманула?

– У вас так уж в голове и вертятся Вертер и Шарлотта, письма, пистолеты – мечтатели и вы страшные; успокойтесь, история эта очень проста, Шарлотта была, сестрина горничная. Он презастенчивый и отроду не подходил близко к женщине, не знаю уж, как там их бог свел, только, говорят, он, ее любил, воображал, что чудо открыл, кантатрису[13 - певицу (от фр. cantatrice)], а она как-то, сговорившись с любовником, обокрала его – вот вам и весь роман. Я видел ее перед отъездом, так, неважная, а впрочем, недурна, если бы мы дольше остались в Петербурге, я, так и быть, приволокнулся бы за ней.

Больше я не мог ничего добиться от моего патолога, мне было досадно, что он так, играя, скользит по жизни, досадно, а может, и завидно…

Стройная, высокая генуэзка в черном платье и покрытая белым, длинным, прикрепленным к косе вуалем, шмыгнула мимо нас, незаметно улыбнулась, прищурила глаза и быстро прошла.

– Ah, die bellezza, che bellezza![14 - Ах, какая прелесть, какая прелесть! (ит.)] – закричал лекарь. Она обернулась и поблагодарила его тем грациозным, легким, чисто итальянским движением руки, которым они кланяются, и, как будто этого было мало, кивнула своей прекрасной головкой. Лекарь бросился за ней.

Я оставил его и пошел в Stabilimento della Concordia, Это самое изящное, самое красивое кафе во всей Европе. Там, бродя между фонтанами, цветами, при гремящей музыке и ослепительном освещении, переходя из мраморных вал в сад и из сада в залы, раскрытые al fresco[15 - настежь (ит.)], середь энергических, вороных голов римских иагнанников, середь бесконечных савойских усов и генуэзских породистых красавиц, я продолжал, думать о поврежденном.

Вспоминая его речи и рассказ лекаря, я пошел к одному из маленьких столиков в саду и спросил граниту. Увидя меня, человек, сидевший за ближним столом, поспешно встал, выпил наскоро свою рюмку росолио и собрался уйти. Это был слуга Евгения Николаевича, который так по-русски тянулся на козлах.

– Для чего ж вы это идете? Я вам не мешаю, ни вы мне.

– Помилуйте-с, – отвечал Спиридон, снявши шляпу, – оно нашему брату не приходится, то есть с господами.

– Ведь вы теперь не в Петербурге я не в Москве. Пожалуйста, наденьте вашу шляпу и останьтесь – или я уйду.

Он остался и надел шляпу, но садиться не хотел никак.

– Да ведь вы сидели же прежде меня, почем вы знаете, кто были ваши соседи, может, князья какие-нибудь? – спросил я.

– Это точно-с. Но ведь вы русские, а те что жо – тальянцы-с.

«Voila raon homme»[16 - Вот нужный мне человек (фр)], – подумал я и потребовал у камериера графинчик марсалы и две рюмки.

– Что это ваш Евгений-то Николаевич здоровьем эдак расстроен; жаль его, такой, кажется, хороший человек.

– Это-с, позвольте вам доложить, таких господ на редкость, самый душевный-с характер. Как же не жаль-с, оченно даже жаль; мыслями всё расстроиваются… такой нрав-с. Все изволют в сердцу брать и никакой отрады не имеют. Бывало, когда им на душе нехорошо сделается, сядут за клавикорд – то есть так играли, что не уступят любому музыканту в александрынском оркесте. Господа, прекрасно одетые, барыни, настоящие, останавливались иной раз на улице. Бывало, в передней сидишь, сердце радуется, каково наш-то отличается. Иногда так жалобно играют, что даже истома возьмет – отменно играли. Ну, впрочем, как оставили музыку, так больше стали сбиваться, по нашему замечанию.

– Да разве он совсем не играл дома последнее время?

– Больше двух годов-с. Раз София Николаевна, сестрица их, бымши в их комнате, отворили клавикорд и так взяли одну акорду: «Вечерком красна девица». А Евгений Николаевич только глухо сказали: «Зачем это вы, сестрица, боже мой». Да так, как пласт, и упали, потом сделались спазмы, слезы и смех-с – с полчаса продолжалось. Дохтур говорит, нервы у них так расстроены, не могут слышать музыки. Так с тех пор наш дом и замолк-с. А им все хуже; в лице много, перемены, стареют… так жаль что сказать нельзя, больше все молчат, а иногда слово одно скажут: «Ты устал, чай, Спиридон, поди-ка да ляг», таким трогательным голосом, и взгляд такой доброй у них сделается, и, видно, самим-то им плохо, наболело на сердце; вот те и богатство и все, – иной раз, доложить вам откровенно, слеза прошибет.

– Мне Филипп Данилович говорил, что у Евгения Николаевича какая-то история была с горничной.

– Дело точно было-с. И она, эта самая Ульяна, доводится мне сродни, племянница, сестрина дочь. Наварила каши, чего сама не стоит, – а добрейшая душа была, ей-богу-с. Жаль, что барин тогда так к сердцу приняли и огорчились. Просто дуру следовало проучить, и все тут; и она благодарить стала бы потом, ей всего было лет восемнадцать, какой ум в эти лета, к тому же баловство-с.

– Да в чем же дело-то?

– Извольте видеть, Ульяна эта у Софии Николаевны при комнате находилась, и барыня ее жаловали, умница такая была. Был у нас тоже-с человек Федор, человек пьющий, но, впрочем, играл на скрыпке отменно; только рука уж очень дрожала от горячих напитков, а чести был примерной. Вот Федор этот возьми в обучи песни петь Ульяну, голосом она брала-с и на музыку препонятливая. Так это шло, год-другой, и никто подумать не мог, что за катавасия выйдет. Барин наш слышали несколько раз, как Ульяна поет, и говорят сестрице: «Ведь это клад, дайте ей, мол, вольную, а я ее певицей сделаю». Вот, извольте заметить, какая душа, не хотели, чтобы, обучимшись, крепостной осталась. Сестрица им в глаза смотрели: «Сейчас, мол, Ешюша», – и отпускную совершила. Учитель ходил из немцев, иной раз с нами вступал в разговор, шинель когда подаешь или что, приостановится, не гордой был, простой, – вот как вы теперь изволите, примером, со мной разговаривать. «Ну, – говорил он, – а помещик ваш в музыке собаку съел, мне у него учиться приходится, и голос у фрейлен Юльхен оченно прекрасен; да и глаза-то у нее недурны, философ-то ваш знает, где раки зимуют». Ну, так, бывало, посмеемся для балагурства, а то в самом-то деле он у нас вел себя, как красная девица, только к церкви не был прибежен и постов не соблюдал. Однако мы стали замечать уж и промеж себя, что Евгений Николаевич очень руководствуются Ульяной. Уж и сестрица-то перепужались, что, мол, много воли заберет. Но только она никому вреда никогда не делала и смысла не имела о том; так, детской, пустой нрав, безосновательной – поет себе, бывало, день-деньской да конфект накупит – а грубого слова никто не слыхал, со всеми преласковая была.

К тому случаю у Евгения Николаевича будь камердинером Архип. С детства при них состоял, только был года четыре помоложе, казачком так поступил с малолетства к Евгению Николаевичу на половину. И кто его знает, какой человек, не то что дурной, а безалаберной и нерегулярный. Пить пойдет, весь дом поит до положения риз и с себя все спустит, часы, жилетку, исподнее. Барин его жаловали очень, с детства, например, росли вместе, и что ему давали – невероятно, они же забывчивы. Евгений Николаевич ему верили, как самому себе, Вот этот самый Архип и сбил с толку Ульяну. Мудрено ли глупую девку с ума свести, а уж это до добра в доме никогда не доводит; на стороне разве мало есть, слава богу, этого снадобья довольно, Петербург не клином сошелся. Сначала все шло благополучно, вдруг только случись такая беда, что у нас в доме отродясь не бывало; у барина из шкатулки пропало две тысячи рублев. Евгений Николаевич, изволите видеть сами, какой человек, самый бессчетный, они бы, может, и не догадались, но деньги-то следовало сестрице отдать, они их и приготовили с вечера, утром хвать-по-хвать, а денег нет. Поднялся в доме гвалт, Архип наш суетится, ищет, платья швыряет, волосы на себе рвет – денег нет. Барин-то и ничего, словно не его дело, но София Николаевна расходилась, говорит, это дело Федьки-музыканта, он все пьян, откуда деньги берет. Так-с женское рассуждение, видите, на вино эдакой куш украл. Взял я смелость и говорю: «Вы меня простите, барыня, а, только Федор человек слабый, точно, но вором не будет, я его с малолетства знаю». – «Ты, говорит, молчи да за себя отвечай», – и Федора отправили при записке во вторую адмиралтейскую. Жаль мне стало старика, так мочи нет, сошел я в людскую, да в говорю: «Ребята, если вор дома, следует его сыскать и выдать, а старого человека и невинного не приходится отдать на терзание, хоша на то и барская воля, но мы в очистку себя и его, вора, поймать должны». Все наши говорят в одно слово – как не сыскать вора, коли дома. Ну, думаю, постой, не уйдешь ты, голубчик, от нашего глаза, а сам пошел наверх и присматриваюсь часок-другой, так, как будто не мое дело. Вижу я-с эдак в Архипе перемену. Э, брат. это не модель, суетится слишком. Архип, ищет после обеда за диваном, изволите знать, у нас что называются турецким диваном, подушки по стене. «Что, мол, ты это, Архип, хлопочешь?» – «Да что, говорит, все эти проклятые деньги, такая беда». – «Да как же, мол, деньгам попасть за диван?» А он мне в ответ: «Да вот, мол, подите, с полоумного спрашивайте отчет, все побросает, а потом ищи за ним, да еще, чего доброго, скажут, что кто-нибудь украл».

Посмотрел я ему в глаза, вижу – взгляд нехорош, ну, думаю, была не была – то есть Федора мне было смерть жаль, да и на дом похула нехороша – я таки, не говоря худого слова, хвать его в грудь, да и на пол, тут я его коленкой прижал, да и говорю: «Ну, признавайся, мошенник, твое это дело, а других не марай и за себя не губи». Он так оторопел, что ни слова. На этот шум выходит барин. Я ему докладываю: «Батюшка, мол, Евгений Николаевич, извольте меня на поселенье послать, как угодно, а деньгам вашим вор не кто иное, как Архип». – «Да ты, братец, пьян, – барин-то мне в ответ, – оставь его, как вором называть?» – «Нет-с, говорю, воля ваша, а я не пьян и до квартального надзирателя его не пущу. Что Федора, невинного человека, сестрица ваша отправила в часть, это бог рассудит. А вор ваших денег вот».

Барин эдак приостановился, подумал и таким тихим и грустным голосом сказал: «Архип, неужели в самом деле?» Не выдержал Архип, в три ручья валился, рванулся от меня и барину в ноги: «Виноват, говорит, кругом виноват и запираться не намерен. Запутался я в одном нечистом деле, мне приходилось в острог идти или выкупиться, – ну, лукавый подтолкнул меня. Готов я всякое наказание принять, а деньги ваши, Евгений Николаевич, еще целы». При этом он в азарте, расплаканный, вытащил из кармана ассигнации, завернутые в бумажку, и подал.

Барин все время не говорили ни слова, только, взямши деньги, они вздрогнули и вышли вон. А Архип так и взвыл: «Посажу себе пулю в лоб, не хочу больше горе мыкать, лучшего я недостоин; господи, что я наделал, ведь деньги-то были завернуты в Ульянино письмо – сгубил я себя и ее».

«Спиридон», – позвал барин из кабинета – я взошел. А Архип так и остался на коленях расплаканный, индо самому мне жаль его стало. Барин стояли близь дверей, прислонимшись к стене, такой страшной, будто неживой, губы посинели; они два раза хотели что-то сказать – и не могли, голоса не было, – потом они так ручку приложили ко лбу – плохо-с им было. Собрались с силами, наконец, и говорят таким глухим голосом: «Спиридон, никто в доме не знает, что было. Так вот поди сюда, вот отпускная Архипа и еще отпускная, – тут они остановились, однако так и не сказали, – так ты им отдай, да устрой, чтобы сейчас из дому переехали, только сейчас, не мешкая, возьми сколько надобно денег из тех. Да ты, Спиридон, сделай это все помягче, понимаешь; ну, да хорошо, ступай», – прибавил он, видя, что слова-то не выходят.

Ну, уж как бедная Ульяна плакала, у меня сердце надорвалось. И взять ничего не хотела своего: «У меня ничего, говорит, нет собственного. Хоть бы взглянуть еще раз на него, прощенья бы попросить, руку бы поцеловать. Ведь как добр-то он был ко мне, как ласково смотрел – пусть бы, кажется, побил меня, все лучше бы было». – «Ну, я говорю, послушай, Уля, о том надобно было думать прежде, а теперь убирай-ка свои пожитки». Пока я с ней хлопотал, привел полицейский Федора, и комиссар с ним, говорит: «Сколько мы его ни принимались сечь, не признается, видно, деньги не он украл». Я посмотрел – Федор в лице нехорош. Комиссар говорит барыне: «Следует допросить других, на кого есть подозрение»; она пошла к братцу, что-то по-французски потолковали, вдруг она выходит в зал и говорит комиссару: «Представьте, какой случай: брат мой нашел деньги, мне, право, совестно, что вас даром обеспокоили», – «Помилуйте, это наша обязанность», – говорит комиссар, а она ему красненькую да Федора приказала чаем напоить.

Я вечером взошел с докладом, барин сидел за столом, опершись на обе руки. Увидевши меня, он, как с испуга, вскочил, поднял руку и сказал: «Не нужно». С тех пор и помину не было об этой истории. Тем дело, почитай, и кончилось. Ну только Федор слег в постель, да месяца через два и помер. Невинную душу загубила София Николаевна. Наше крепостное дело, не приведи бог!

– Я не понимаю в этой истории одного: как же Ульяна могла так сблизиться с Архипом – из ваших слов видно, что она Евгения Николаевича любила.

– Да еще как-с. Вот теперь третий год пошел, как она выбыла из дома. Без слез ни разу не говорила о барине, Архип ей совсем опостылел; он, впрочем, ушел в солдаты охотником, мы об нем не слыхали после. Все ветреность-с и баловство. По нашему простому рассуждению, извольте видеть, Ульяна и не подумала, ей и в голову не приходило, что она барину в самом деле что-нибудь значит. Ведь все же он был барии, не могла же она его не бояться, быть его ровней, ее могла эдак вольной дух иметь с ним, как с Архипом, они же по характеру всегда серьезны бывали. Изволите сами знать, молодость кипит, все бы смехи да дурачества. Ну, Архип мелким бесом, бывало, рассыпается – и пляшет, и на торбане играет, и кроновским пивом потчует, и мороженым угощает, – всякой под богом ходит, оно нехорошо потачку давать, но так к слову, по человечеству рассудить, так оно и понятно. В самый день нашего отъезда, утром из ресторации с Сучка, где мы обыкновенно чай пивали, прибегает за мной половой, говорит: «Барыня вас требует какая-то», что, думаю, за пропасть, однако пошел. Смотрю, Ульяна сидит и опять заливается слезами. «Дяденька, говорит, уладьте, как хотите, мне хоть бы взглянуть на Евгения Николаевича, и что у них за сердце за жестокое, что гневаются так долго; меня, говорит, в театр в хористки взяли, ему ведь я обязана, что петь обучил. Хоть бы поблагодарить, слово одно сказать, камень точно на сердце. Да еще Василиса говорит, что и болезнь их все через меня – жизнь мне не мила». Не хотелось мне долго барина беспокоить, но вижу, она никакого интереса не имеет, а сильно кручинится, думаю, что же, головы не снимет. Вхожу в кабинет, Евгений Николаевич, как обыкновенно, сидят в задумчивости, вид ничего, добрый. Я, эдак, немного позамямшись, говорю: «Да вот еще, Евгений Николаевич, я осмелюсь доложить, так уж оченно меня просила»; вдруг у них глаза так сверкнули, лицо переменилось. Я поскорее за чемодан. Она потом, бедняжка, в людской спряталась, чтобы в окно взглянуть, когда мы поедем, тут я Филиппу Даниловичу ее показывал…

– Я вам очень, очень благодарен, – сказал я Спиридону, – ну, пойдемте-ка в наше Groce di Malta да выпьемте последнюю рюмку марсалы за здоровье бедной Ульяны. Мне ее жаль, несмотря ни на что.

– Точно-с, не наше дело чужие грехи судить, и за ваше, сударь, здоровье с тем вместе, – прибавил Спиридон…

    С.-Елен, возле Ниццы. Зимой 1851

notes

Сноски

1

извозчика (от ит. vetturino)

2

без труда; буквально – непосредственно с листа (фр.)

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4