наигрывал мелодию огней.
Надо же! Это писалось когда-то совершенно искренне! А почему нет? Кому как не автору знать истинную цену тому, когда действительно готов отдать все существующие и несуществующие сокровища за одну только улыбку на милом лице? Что значат все купленные за деньги ласки против одного нечаянного касания руки? Тем более что в нежном возрасте человека много больше интересует именно улыбка милой, чем мешки с деньгами. Её сверкающие любовью и восхищением глаза, ни с чем не сравнимое ощущение полёта, когда физически чувствуешь потоки воздуха, клубящиеся по соседству облака. И радость! Радость, которая тут же разливается тонкой плёнкой над поверхностью планеты, даря всему живому такую же неумирающую силу жизни, любви и полёта.
Только тогда человек по-настоящему понимает, что жить всё-таки стоит! Это не просто интересно, а необходимо. Ведь именно тогда ты можешь исполнить то, что умеешь, на что способен и для чего пришёл в этот колючий, не всегда приветливый мир.
Причём сами стихи тоже не могли прийти ниоткуда. Почему-то верилось в эти слова, как в аксиому, как в завтрашний день, как в будущую весну.
Но что вся эта вера в дни, вёсны, в аксиомы, когда не только в стихах, но и в прозе сквозило неуловимое косноязычие, не обозначилось ни крупицы любви, бушевавшей тогда в сердце поэта. Именно это чувство он испытывал, когда начинал парить над землёй во сне, если это состояние можно назвать сном.
В полёте любовь и радость жизни никогда не покидали Никиту. А вот при перенесении на бумагу происходило какое-то неуловимое одурманивание, будто рядом с письменным столом примостился казённый чиновник и начал запудривать мозги тем, что положено и покладено, что выглядит нехорошо, некультурно и не надо такими мыслями делиться ни с кем – сам посуди, что люди скажут?!
Вот это неуловимое косноязычие завоёвывало душу по всем фронтам и не думало сдаваться. Вернее, очень даже уловимое! Ведь косность языка всегда проявляется там, где нет ни крупицы чистой безраздельной любви, то есть исчезает полёт, пропадает радость бытия и чувства. Поэт и писатель уже не чувствует, что может сделать что-то очень важное и нужное для окружающего мира. А без этого полёта всё написанное и даже изданное – просто ложь.
Если бы! Если бы переступить ту грань деланности, сковывающую слова, не дающую развернуться сюжету, превращающую в мертворождённого любой персонаж, осмелившийся вылепиться из густых, похожих на жидкий пластилин чернил.
Иногда наступала эйфория: казалось, что слова выстраиваются в рисунок, известный только им одним, а писатель присутствует при этом как сторонний наблюдатель. Всё происходило так плавно, так легко, будто слова ждали, чтобы Никита взял авторучку и принялся выстраивать их на бумаге, цепляя одно за другое, соединяя в гирлянды, в звенящие мониста, любуясь и забавляясь сделанным.
Вдруг из этого фейерверка возникал вполне зримый человек, настоящий герой романа, который вначале неуверенно, но потом всё более азартно начинал помогать автору, подсказывая варианты, ситуации, даже линию сюжета. Он успевал подружиться со своим творцом, поскольку творил и сам. А когда наступало утро, Никита перечитывал ворох исписанных листов, его недавний друг выползал оттуда на негнущихся ногах, опираясь на скрипучий костыль, глядел мутным, стеклянным глазом, будто спрашивая:
– Чё уставился? Всё путём. Лучше покемарь с устатку.
И это было просто невыносимо.
А стихи? У них ещё более одиозная биография. Они приходили, прилетали – точнее, налетали – захватывали целиком, с потрохами и без. Голова кружилась, как осенний лист в октябрином танго, сознанье поражали запахи, ещё никогда ранее не изведанные, но всё это быстро исчезало, и если ничего не успел ухватить – никто в этом не виноват, твоя проблема. Никита начинал лихорадочно строчить, выписывался, выкладывался и… и падал, как выжатый лимон.
Ради кого? Ради чего? Кому это всё нужно? Талант, Божий Дар, Судьба, Творческий Путь – всё это бред авантажных дамочек, для которых собственные глаза превратить в квадратуру круга – составляет чуть ли не высший смысл Жизни! А заодно с таинственными глазами надо обязательно сообщить собеседнику страшным шёпотом о творческом успехе, который даётся… здесь желательно пальцем указать место, откуда приходит сила Творчества.
Никита, держа в руках очередной лист, покачал головой. Вот и это стихотворение писано… А не всё ли равно, кому? Он давно уже хотел забыть девушку, вынырнувшую из подсознания, навсегда расстаться с ней, даже прогнать назад в Зазеркалье. Но вдруг выныривало откуда-то посвящённое ей стихотворение или неизничтоженная фотография, или…
Писатель резко встал, подошёл к пузатому секретеру, вытащил из его вместительных глубин плюшевого зайца – самая любимая игрушка удивительной девушки, предмета первой любви, оставшейся в юношеском прошлом. Нет, она вовсе не покинула этот мир, покинутым остался только Никита.
И в память ему был оставлен игрушечный зайка.
Странно устроена именуемая «лучшей» половина человечества нашей планеты: девчонки играют в куклы до седых волос. Вот и эта игрушка – напоминание чего-то отжитого, нереального, несуществующего. Женщины всегда бывают больше опасны, чем полезны.
Давно надо было распрощаться с этим зайцем, пока жена не увидела. Зачем смущать и обижать человека, который тебя любит, который не заслужил обид? Ведь обидеть можно легко, но, сколько ни склеивай разбитую чашку, она так и останется разбитой, сколько ни связывай верёвочку, она так и останется с неприятным царапающим узелком. К тому же уходя – уходи, потому что в одну реку дважды никто не входит.
Никита прислушался. Нет, всё тихо. Даже пара сосен у крыльца не скрипела, как обычно. Сосны проделывали это всякий раз, когда принимались размышлять про собственную жизнь. Хвойные весталки, вечно недовольные тем, что меж ними натянут гамак, жаловались на хозяев неизвестно кому, мечтая получить хотя бы деланное сочувствие. Радовались бы лучше, потому как, ежели не гамак, то прямым ходом в камин.
На участке были, конечно, и другие сосны, но те не лезли прямо к дому, а скромно кучковались поодаль. За ними, словно тать, притаившийся в кустах, гнездились дачи старых большевиков, которые следили за сосновой соседской порослью, дабы не опоздать на поживу, когда хозяин сосен задумает их порубить.
Собственно, большевиков-то никаких в дачах давно не было, но этот район в подмосковном Кратово до сих пор величали посёлком Старых большевиков. Очень живуча ностальгия по советской элите. Впрочем, Никита, как никто, имел отношение к настоящим старым большевикам. Что ни говори, а от прошлого не отказываются. Всё касалось опять же прошлого.
Одна бабушка у него была из уральских крестьян, то есть советской колхозницей, не видавшей за всю свою полезную трудовую жизнь ничего, кроме родного колхоза, находящегося под старорусским городком Кунгуром, прославившимся на всю Россию своей огромной пещерой, не исследованной до конца, да ещё аномальным пятном похлеще Бермудского треугольника. Об этом вообще старались не рассказывать ни местные жители, ни приезжающие важные учёные. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь.
А вторая бабуля… Со второй бабушкой выходило сложнее. Она была прямой дочерью столбового дворянина, казака, полковника царской армии, перешедшего на сторону красных. Только зачем красным понадобился штабной офицер совсем не пролетарского происхождения? Мало ли что он воевал за красных, не лучше ли будет вообще от такого избавиться?
Есть человек, есть проблема, а нет человека, нет проблемы – так вслед за Лейбой Бронштейном принялись повторять все, кто хоть немного получал реальный доступ к власти. Этот аргумент перерос в аксиому. И бывшие «свои», переметнувшиеся на сторону красно-еврейского будущего, не щадили никого: зачем брать обузу в светлое социалистическое завтра и давать жизнь чужому, не желающему жить по-новому? Генерал Каледин также не щадил красно-еврейское быдло, а тем более офицеров царской армии, переметнувшихся на сторону большевиков. Русский офицер не понимал и не принимал флюгерную систему изменения взглядов, несмотря на то, что красные жидомасоны обещали светлое коммунистическое будущее всем без исключения. О реальности выполнения обещаний тогда никто не задумывался.
– Господин генерал! Господин генерал! Ваше превосходительство! – голос вестового у крыльца взбудоражил утреннюю тишину, мигом испарившуюся, словно песня жаворонка. На смену ей пришёл тревожный куриный переклик, заливистый цепной лай и шумные крупнорогатые вздохи придворной скотины. На крик из избы выскочил адъютант.
– Чего орёшь, болван! Их сиятельство отдыхают.
– Дык красного взяли! С девчонкой! – не унимался вестовой.
А конь, с которого он не думал спрыгивать, переступал с ноги на ногу, всхрапывал, косил красным глазом, даже пытался заржать, поддерживая рулады скотного двора.
– Какая девчонка? Ты что мелешь? – снова прикрикнул на вестового адъютант.
– Дык вона, ведут их! – снова гаркнул вестовой. – В расход не стали, дык офицер он боевой. К тому же казак.
В конце улицы показались солдаты в коротких овчинных бекешах, из-под которых выглядывали синие суконные галифе с широкими красными лампасами. Казаки конвоировали высокого человека в длинной офицерской шинели без погон, на фуражке вместо кокарды темнело овальное пятно. Руки у него были связаны за спиной тонким сыромятным арканом, а рядом семенила девочка в заячьей шубке и таком же меховом капоре, испуганно оглядываясь на солдат.
Процессию догнал верховой хорунжий в чёрной черкеске с газырями. Он по случаю резкого похолодания, небывалого для этих мест даже в ноябре, закутан был в красный башлык, концы которого болтались, завязанные узлом за спиной. Спереди на седле он придерживал рукой вместительный саквояж, отобранный у пленников. Хорунжий обогнал процессию и подскакал к крыльцу.
– Доложи его превосходительству, – рявкнул он, обращаясь к адъютанту и спрыгнул с коня. Затем водрузил на ступени крыльца, больше похожего на веранду, привезённый баул и снова вопросительно поглядел на адъютанта, наблюдающего за суетнёй с лёгким недоумением.
– Доложи: захвачен красный командир с дочерью.
– Mes condoleances [5 - Мои соболезнования (фр.).], – наклонил адъютант красивую, чуть ли не под греческий эталон голову, но не двинулся с места.
Новенькая шинель сидела на нём ладно. Адъютант его превосходительства не удосужился надеть головной убор, но безукоризненно ровный пробор в чёрных волосах вместе с пренебрежительной усмешкой явно свидетельствовал о мире и спокойствии: какие красные? какой переворот, господа? я только от его превосходительства, там ни о каком воображаемом противнике не слышали. Вот так-с. Общую картину облика портили разве что капризные, как бы не совсем мужские губы, уголки которых чувственно дрожали.
– Неужели вы считаете, что его превосходительство можно безнаказанно беспокоить по пустякам? – наконец удосужился узнать он.
– Это не пустяки, корнет, – отчеканил хорунжий, – в наши руки попал командир четвёртого кавалерийского корпуса красных. Или вы будете утверждать, что никогда не слышали о самом опасном корпусе противника? Сам корпус, а также его командир у Антонова-Овсеенко не на последнем счету. Красные для достижения победы ничем не гнушаются. Так что доложи немедленно и по полной форме, что от тебя требуется.
На этот раз адъютант ничего не сказал. Досадливо закусив губу, он отправился докладывать по инстанции. Но вскоре вернулся ещё более подтянутый и затянутый в портупею. Почти безразлично окинул взором присутствующих, потом сказал обыденно, просто, даже довольно буднично:
– Господин генерал сейчас будет.
Несколько минут ожидания тянулись довольно медленно. Хорунжий, уже успевший нацепить бурку, которую услужливо принёс один из казаков, ходил взад-вперёд возле крыльца на манер маятника, от нетерпения похлопывая согнутым концом нагайки по голенищам хромачей.
А казаки в отсутствие высокого начальства расположились поодаль, на брёвнышке, передавая друг другу кисет и переговариваясь вполголоса, изредка кивая на пленных.
Те стояли посреди двора спокойно, никак не высказывая своего отношения к окружающему. Девочка прижалась щекой к левой руке отца, да так и застыла. Иногда только пушистые ресницы взлетали вверх, испуганно вздрагивая. А влажный взгляд, как вспышка чёрной зарницы, скользил по двору, где на слегка промёрзшей земле лежали ещё не убранные в сарай завезённые фуражирами мешки с картошкой, перловкой и обмолоченным овсом.
Казённая офицерская шинель пахла дымом, конским потом и ещё чем-то незнакомым, но девочке было спокойно: это запах отца. Даже сейчас, стоя подле него посреди двора под перекрёстными взглядами врагов, она не боялась. Отец сумеет с ними всеми справиться – ему всё удаётся. Он большой, сильный. Не может быть, чтоб не сумел. Так было всегда, так должно быть и сейчас, потому что другого решения просто быть не может.
Дверь пятистенки распахнулась, на крыльцо вышел грузный человек в серой шинели с генеральскими погонами, накинутой поверх мундира. Едва взглянув на пленных, он прошёл к стоящему тут же на веранде круглому столу и опустился в плетёное лыковое кресло. Ночью налетел первый настоящий заморозок, сгустки инея ещё можно было разглядеть на теневой притолоке веранды, но ближе к полудню солнышко опять расстаралось, сияло совсем по-весеннему, отогревая землю, успевшую распрощаться с теплом чуть ли не навсегда.
– Чаю, Мишель, – приказал, не оборачиваясь, его превосходительство адъютанту, – а то что-то захолодало сегодня. Давай, что там у тебя? – и сделал отмашку рукой, сняв чёрную лайковую перчатку.
Тот скинул старый сапог с самовара, который служил адъютанту кузнечным мехом для раздувания углей, налил чаю в глубокую кобальтовую чашку с золотым вензелястым узором, подал начальству.
– Тут хорунжий Збруев умудрился где-то полонить красного командира, – вполголоса пояснил адъютант. – Не одного, с девочкой, которая, судя по одежде, далеко не из пролетарской семьи.
Генерал, отхлёбывая чай, присматривался к пленным.