Осенью того же года у матери отца обнаружили опухоль, и они срочно уехали в Израиль, где бабушка (это она ловила черепах) прожила еще три года, а отец так и не вернулся. Я прилепился к Юле тогда же, ночью в Шереметьеве. Смесь отчаяния и зависти перед неизвестностью, предстоящей отцу, бывшему на пике популярности – сборник «Список облаков» с предисловием Бродского вышел той весной, – объединяла нашу компанию, напившуюся из рукава и подзабывшую о печальности повода, по которому мы и оказались здесь, на краю воздушной воронки в пространстве. Наконец отец послал нас к черту и повел мать к таможне, а у меня на руках осталась пьяная Юля, все время бормотавшая: «Не уезжай, ты ничего не понимаешь, как грустно…» Мы вышли под эстакаду, где дежурили бомбилы, и ее стошнило на капот «мерседеса», а мне пришлось снегом счищать конфуз перед молча выдвинувшимся из-за руля водилой.
Я выждал, когда время залижет Юлины раны и отвращение сменится привычкой. Каждый вечер я с «Арбатской» мчался на Поварскую, чтобы встретить Юлю у Гнесинки, а после вечеринки она всегда знала, кто проводит ее немым дозором. Спустя год Юля обвыкла достаточно, чтобы потерять бдительность, залететь, родить дочь и не оставлять меня надолго. Нынче утвердившаяся в достатке, но чем-то не удовлетворенная, тщеславная, обретшая себе невеликую, но уютную нишу в социальной среде современной культуры, взвешенно изменявшая (при том что в глубине души испытывала ко мне и сентиментальность, и ревность), в последние лет шесть она нашла занятие, способное ее утолить: завела блог «Лоскутный Заяц», где публиковала мнения о том и об этом, о московских барах, о литературе, светской культурной жизни, – и внезапно стала критиком-инкогнито, которого опасались. Постепенно блог наполнился уничижительными рецензиями – они сбрасывали с пьедесталов и разрушали иерархии и приличия, собирали сонмы лайков, рукоплескания в комментариях и репосты. Паллиативно скрываясь за кротким псевдонимом, Юля собирала под лоскутные знамена все более обширную армию радетелей своего таланта народного мстителя. Она явно упивалась тем, что ее светскости и ума, стилистической убедительности и темперамента достаточно, чтобы разгромить любой сколь угодно премированный и растиражированный авторитет.
Меня жалила ее придирчивость; что бы, казалось, ей до моей жизни, моей науки – ей, ухоженной, состоятельной, умной женщине, властной снобке, жесткой и упрямой, с особенным диктатом в представлениях о прекрасном? Полгода на двенадцатом этаже нового дома на улице Климашкина, на двух сотнях квадратных метров некий модный московский дизайнер воплощал интерьеры ее подсознания, в результате чего все предметы оказались прикручены к полу и стенам намертво; кровати, лежанки и подложки под пуфы, журнальный столик и обеденный стол – все было изваяно из бетона; спальня жены выкрашена в цвет шоколада и изображала альков-пещеру, с размашистыми сангинными петроглифами и наскальной охотой на бизона. К счастью, мой кабинет-спаленка был помилован. На следующий день после новоселья, осознав, что напоминаю себе того бизона, я стоял у окна и смотрел, как снег ложится на жестяные кровли, на палисады, как дворники прочерчивают далеко внизу контурную карту конца ноября, и впервые за два десятка лет задумался о том, что именно глубинно связывает меня с женой.
Осеннее время поднимало меня с места и опускало в кроссовки. Я натягивал штормовку, и Москва трусцой набегала на меня. Тем утром, вскоре после моего возвращения из Юты, подморозило и приходилось то ступать на мысок, то раскорячиться, то поскользнуться, растянуться, ища дополнительную опору, где успели поработать дворники, встававшие спозаранку узбеки, слава Ташкенту, когда же, когда же тут станет тепло и хлебно, как в золотозубой Средней Азии, аккуратно, бедненько, но чисто, когда же, когда… а вот тут места нехоженые, здесь лучше сойти на обочинку, а там еще не расплылись зернышки реагента, еще не расплавили наледь до асфальта, сцепления не будет, лучше же надо скрести и сыпать, малоопытный дворник работал, должно быть, тот молодой таджик… эх, Душанбе не Ташкент, это точно, знаем, плавали, точней, летали; кстати, как там «Памир» поживает? Надо ехать! После Янга на фиановской конференции Дедович заикался, что будут восстанавливать станцию. Ага, и тут бы еще не растянуться… огибаем киоск «Колбасный домик», пересекаем Малую Грузинскую, берем курс на «Газеты и журналы» и цветочный киоск, по левую руку оставляем кафе «Айва», никогда не был там, уж лет пять, как открылось, а все брезжит тусклая мечта заглянуть с женой, да хоть и в гордом одиночестве, ознакомиться с меню, о сколько нам открытий вкусных… ой, и тут бы не раскваситься, возраст-то поди уж не младенческий, скелет не гуттаперчевый.
На втором круге из подъездов стали появляться работяги, чтобы ввалиться в «газель», завестись и, хоть спички в глаза вставляй – настолько заспанные, – влиться на ощупь в мерзлый, извергающий клубы выхлопного пара поток Садового кольца, то и дело вспыхивающего заревом стоп-сигналов. На третьем круге, прикрывая рот ладошкой, поспешали офисные девицы; мне нравился этот момент, потому что, случалось, за какой-нибудь тянулся тонкий след необыкновенного парфюма – я все пытался уловить нотку камфоры, появился недавно в воздухе какой-то новый аромат, что нес в себе вот этот сердечно-обморочный оттенок, богини так и должны пахнуть, обмороком; я сдвигал на затылок капюшон, чтобы воздух от горячей спины из-под куртки не заволакивал испариной очки, и припускал к Зоологическому переулку.
Прожив на Пресне жизнь, я ощущал себя здесь по-свойски, как «на раёне». Единственным неприютным на всей Пресне для меня оставался дом, в котором я имел свой угол; мне неприятен был даже двор, где тусовались охранники, стебущиеся над моей «Фабией»: «Помоечку свою, может, отгоните с пандуса?» – «Это не пандус. Это подъезд». – «А нам все одно. Лишь бы вы машинку прибрали».
Венцом неприятных обстоятельств места был выход из подъезда в сторону Малой Грузинской; тут редко, но могло случиться самое гадкое, ибо через несколько шагов по панели я попадал к парадному входу ресторана «Карузо». Здесь обедал самый злачный «жир» столицы. Например, подъезжал «майбах», или «бентли», или «роллс-ройс», а за ним бампер в бампер «крузак» охраны: четыре молодца из ларца с автоматами и в бронежилетах выкатывались из джипа и становились по четырем сторонам, после чего бодигарды выводили хозяина из машины и сдавали на руки уже выглядывавшему из-за двери метрдотелю. Из рассеянности я не раз оказывался под раздачей в самый момент выгрузки и поначалу мешкал, тыкался то влево, то вправо, заставляя охрану ерзать и зыркать.
Перебиваясь с быстрого шага на бег, я проскочил Пресненский вал, свернул на Малую Грузинскую, поднялся в лифте со стеклянной стеной над Пресней, будто пропустил ее в пищевод, и мне стало легче выносить город, когда я оказался в мире крыш – обители отвлеченной, ненаселенной. Жена, расстелив коврик перед окном, занималась йогой. Я сел рядом, отставил ладони и стал дышать. Юля во время занятий была глуха и нема, только покосилась на меня и снова выровняла дыхание. Так мы просидели долго, пока она вполголоса не спросила: «Что случилось?».
И тут позвонил Янг. Разговор длился минуту. Янг сказал, что получил грант для работы с данными Памирской станции. И что, если только я пожелаю, у меня по праву есть месяц их опередить. Я лишь сумел пробормотать: «Понял, успею». Так в одно мгновение переменилась жизнь. Я посмотрел на жену, ожидавшую пояснений. «Я еду на Памир», – сказал я.
Глава 7
В Мургаб
Добравшись из Бишкека в Ош на рейсовом автобусе, я добрел от автовокзала до выездного поста Ак-Босого, где познакомился с японкой Аюко, направлявшейся в Китай. Когда мы потом тряслись в хлебовозке, в щели кузова которой сочились дорожная пыль и лезвия солнечных лучей, я заметил тату-ящерку на ее лодыжке.
После перевала Талдык мы остановились. Замученный болтанкой, я сполз к ручью, опустил в него лицо. Японка разминалась у машины, опираясь на бампер, как на балетный станок; водитель сидел на корточках, курил.
Из Оша в Сары-Таш на границу с Китаем шли порожние фуры, обратный поток с грузом поднимался тяжело, дымя на низких передачах. Водила сказал, что граница с Китаем открыта только пять дней в неделю, поэтому в субботу попутных машин нет.
Сары-Таш находится на перекрестке четырех дорог, идущих на Ош, Таджикистан, Китай и на пик Ленина, и потому через поселок ежедневно струился поток иностранных туристов, включавших Памирский тракт в кругосветный маршрут: велосипедисты, мотоциклисты, пешие. Особенно популярным было направление на пик Ленина, куда стремились сотни альпинистов; иные же ехали в Китай или возвращались обратно, уже бородатые, навьюченные рюкзаками, и детишки встречали их воплями: «Хэллоу!».
В Сары-Таше, у ворот Памира, на меня обрушился позабытый свет заснеженных вершин. Альтиметр японки показывал около трех километров, и я обрадовался, когда она согласилась заночевать в мечети, куда мы добрели как раз к вечерней молитве, на которую явился один только старичок – имам и в то же время муэдзин, встретивший нас на пороге азаном[11 - Азан – в исламе: призыв к обязательной молитве.]. Мы поужинали лепешками и кефиром и прогулялись по холмам, окружавшим село, а ночевать вернулись в мечеть. Ночью я слышал, как где-то капала вода, шуршали мыши. В приоткрытую дверь заглядывали звезды, заслонявшие друг друга в толще космического хрусталя; в эту толщу я и провалился, засыпая.
Рано утром мы вышли на трассу и до поста Бор-Дёбё тряслись в кузове, где ерзал плохо закрепленный мини-погрузчик – пришлось на него забраться, чтобы не оказаться раздавленными. Дальше пошли пешком, любуясь слепящими горами, словно отставленными солнечным светом одновременно и в непомерную даль, и в пристальную из-за прозрачности воздуха близость. В полдень зашли в домик к пастухам, где Аюко-Ящерка принялась фотографировать хозяйку, что крутила за столом ручку сепаратора, подливая в него молоко из помятого бидона. Дети тут же заварили чай, поставили на дастархан чашки и тарелку с лепешками, поглотив которые, я тут же захотел прикорнуть; но Аюко, расплатившись, потребовала продолжать путь, и мы, клонясь против ветра, зашагали навстречу меркнущему небу. Машин не было, высота чувствовалась по тому, как подкашивались ноги. На закате мы достигли барака, где жили пастухи, поставили рядом палатки. В ту ночь я часто просыпался, слышал, как Аюко ворочается, скрежеща зубами и поскуливая во сне. Утром, перед тем как собрать палатку, я походил вокруг бесцельно, хрупая ледком, когда ступал по замерзшим лужам. Мы поднялись к трассе, но сил идти не было – так и просидели на рюкзаках до полудня, пока не показался порожний джип, направлявшийся к таджикской границе, чтобы забрать туристов.
В Кызыл-Арте мне снова, как и накануне утром, когда мы шли, ослепленные сиянием гор, почудилось в воздухе какое-то мельтешение – будто кристалл рассыпался на множество граней, а они, запорхав, составили вдруг крылатое чудище и после снова рассыпались и растворились.
К полуночи мы оказались в Мургабе, где опять ночевали в мечети; на рассвете нас разбудили старики, пришедшие на молитву, и один из них пригласил нас на завтрак. В полдень стих пронизывающий ветер, всю дорогу забивавший нам уши и рты, выцарапывавший глаза, и теперь я стал узнавать этот городок. На рынке здесь из вагончиков, оставшихся после геологических партий советских времен, торговали втридорога всякой всячиной: гнилыми яблоками, разбавленной газировкой, просроченными медикаментами. Повсюду бестолково бродили люди, и над главной улицей высился огромный стенд: «Достойно встретим двадцатилетие независимости Таджикистана!»
Здесь я расстался с Аюко; мы обнялись, сфотографировали друг друга на телефоны, и я помог ей загрузиться в джип – с водителем она сторговалась, и он принял ее в группу туристов, которых взялся доставить на границу с Китаем. Так я остался один на один с рыже-серыми горами, с тусклой зеленью, акварельно проступающей в речных поймах, среди густой лазури, окаймленной парусами гор; плато, где я стоял, казалось ступенькой стремянки, с которой можно заглянуть на стропила небес.
От Мургаба до Ак-Архара я шел тридцать верст, и сдавалось мне, я узнаю эти места. Путь мой проходил через выпуклое плато, то узкое, то простиравшееся до горизонта, и все время отодвигавшее зубья горных вершин. Дышать стало легче, и после двух перекладок с машины на машину я прибыл в кишлак, находившийся в устье ущелья Ак-Архар; оттуда мне предстояло подняться к лаборатории физики высоких энергий «Памир-Чакалтая». В пору, когда я был здесь студентом, походы за молоком и сыром в этот кишлак были единственным развлечением практикантов. Станция находилась словно в открытом космосе – кругом камни, скалы, сыпучка, по которой некуда и незачем, да и мучительно для ног гулять: угол обзора и вид не менялись нисколько. После тяжелой работы мы просиживали вечера за преферансом; и было еще развлечение – подняться от кишлака через рощу арчовника к пиру – священному месту, в пещеру, почитавшуюся захоронением некоего великого суфия, когда-то принесшего свет познания божественной сущности в эти пустынные высоты. Посреди пещеры находилось огромное надгробие, выбеленное и выкрашенное синькой. Я представлял себе, что здесь лежит великан – волшебник, воин размером с каланчу. Мне нравилось на закате прийти в пещеру, развести костерок у входа и смотреть на клонившееся за горные вершины солнце, оглядываясь иногда на гробницу, большую и синюю, как небо.
В кишлаке я заглянул на метеостанцию, где познакомился с Хуршедом – сорокалетним метеорологом, владельцем зеленой «Нивы», под капотом которой он проводил существенную часть дневного времени, снова и снова разбирая и продувая карбюратор, требовавший особой настройки жиклёров в условиях высокогорья. Он был мне рад, Хуршед, добродушный памирец с иссиня-черной, без единого седого волоска шевелюрой, с ровными зубами, коренастый, скуластый, с выскобленной солнцем и ветром кожей. Оказалось, он и сельчане уже двадцать лет ждут хоть кого-нибудь, кому можно было бы дать отчет по станции, над которой они взяли шефство. С годами она превратилась для них в храм неведомой религии, они решили сберечь его из почтения, как сберегали, например, русские церкви в республиках Средней Азии. Я стал расспрашивать, сохранилось ли что-нибудь из оборудования, в каком состоянии эмульсионная камера, заряжена ли. Хуршед созвал соседей, привел барана и устроил пир горой; тогда я и узнал, что в начале девяностых явились в кишлак крутые парни с оружием и велели провести их на станцию; осмотрелись, решили продать свинец в Китай и отправились искать покупателя, а тем временем жители кишлака переписали все оборудование и разобрали приборы по домам. С тех пор было тихо, дорогу на станцию рассек оползень, так что большегрузам там не проехать, а этой зимой сошла лавина, примяла ангар.
– А если честно? – спросил я. – Так не бывает. Прошло двадцать лет, и вы утверждаете, что станция осталась в неприкосновенности. За пять лет может исчезнуть город, если его оставить наедине с пустыней. Песок заметет улицы, осыплются кровли, руины смолотит буран. А здесь всего только станция.
– Еще пленный немец строил, крепко строил, – сказал Хуршед. – Ты прав, дорогой гость. Бандиты еще раз приходили, с покупателем, китайцем, пришел смотреть свинец. Жили на станции. Только потом они все бежали. Зверь их порвал. Большой когти, – памирец расставил пальцы и согнул их. – Ашур говорил, что на станцию зверь пришел. Большой зверь, но его не видно, только Ашур видеть может.
– Кто такой Ашур? – спросил я.
– Святой человек, – покачал головой Хуршед. – Сторож пира. Хазрат[12 - Хазрат – обращение к человеку с высоким религиозным статусом в исламе.] Перс охраняет нас. Ашур помогает ему. Почему я не хочу в Россию? Четыре раза ездил на стройку, не остался. Здесь мои горы, хазрат Перс нас держит, такой зикр[13 - Зикр – исламская духовная практика, заключающаяся в многократном произнесении молитвенной формулы, содержащей прославление Бога.]. Горы вокруг – это его молитва. Он держит их и меня вместе с ними.
– Я понял. На станции поселился зверь, который никого к станции не подпускает, а в пещере у пира обитает Ашур, который охраняет могилу хазрата Перса.
Хуршед кивнул.
– А почему никто не видел зверя на станции? – спросил я. – Может, это только медведь?
– Хирс не может быть. Хирс кушать должен, барана драть будет. У нас стада целые, одна-другой баран пропадет, остальные гуляют. Я слышал, как он кричит.
– И я слышал, – закивал человек с татуировкой «Маша + пронзенное сердце» на запястье. – Очень страшно, так зверь не кричит. Пограничники тоже говорили. Начальник их не смеялся. Он знает, что бывает, если верхние приходят.
Хуршед глянул на меня исподлобья:
– Завтра к Ашуру пойдем. Сходим, доложимся.
Я засыпал, предвкушая завтрашний день и переживая, не подпортила ли влага пленки: лавина – дело нешуточное, и, если кассеты пролежали половину зимы и весну под завалом, наверняка что-то оказалось подмоченным. Потом вдруг всполошился: а как же электричество, как насчет электричества? Я ворочался с боку на бок, пока не пробрался в коридор, постучал в косяк двери:
– Хуршед!
– Да, уважаемый.
– А электричество на станции есть?
– Э-э, я отключил трансформатор. Боялся, если кто провода отнять хочет: цветной металл! Завтра я тебе намотаю.
– Стой, Хуршед. Я не понял. Ты обесточил трансформатор и снял со столбов провода?
– Не так немножко. Провод оставил, снял только на «воздушках», чтобы вор не видел.
– Ладно. Просто мне электричество там нужно.
– Если не будет напряжения, возьму у брата генератор. Два киловатта!
Наутро я проснулся один в доме, но в печурке тлел кизяк, за порогом сыпал дождь в кромешной мгле – набежала облачность, и вокруг за несколько шагов ничего не было видно. На станцию подниматься в такую погоду не могло быть и речи, и я присел рядом с печкой погреться, послушать, как шумит на ней и пощелкивает алюминиевый мятый чайник.
Хуршед незаметно возник на пороге, сказал:
– Хоп! Как спал, дорогой гость? – и присел ко мне, раздул огонь, стал варить какао.
После завтрака Хуршед собрал в полотняный мешочек конфеты и лепешки, я взял рюкзак, и мы отправились через арчовник к Ашуру. Я заметил, что деревья нисколько не подросли за двадцать лет, потому что арча – медленное дерево, как фисташка или секвойя, она застывает в веках. Пещера оказалась пуста, лишь теплился очаг; там Хуршед и оставил меня, а сам скользнул обратно в туман; оглядевшись, я обнаружил дастархан, медный чайник, котелок, немного дров, которые подложил в очаг, но главное – могилу хазрата. Пламя разгорелось, и я присел к гробнице, представляя, как великан хазрат раскинулся под камнем, но тут жемчужный туман, теперь мешавшийся с дымом, сгустился, и шагнул из него на порог Ашур – высокий человек, с посохом, в брезентовой куртке нараспашку, босой, с закатанными штанинами, со смуглой грудью, твердой и выпуклой, как орех, увешанной амулетами на кожаных шнурках, заросший бородой, но не непроницаемо густо, а с открытым ясным лицом, и главное – с чуть раскосо посаженными газельими глазами. Ашур опирался на узловатый отполированный в верхней части посох; все долгое тело суфия было сложено необыкновенно, пластика сосредоточенных движений, как у фехтовальщика, заставляла следить за ним: тонкие стопы, волосатые сухие лодыжки, израненные колючками, длинные пальцы, вымазанные углем, в мехе бараньей шапочки застряли веточки и травинки. Говорил он по-английски, всё уже знал обо мне от Хуршеда. Английский язык Ашура был британским, выученным по лингафонным пластинкам, размеренным и чуть манерно аккуратным.
Недолго помолившись у гробницы, Ашур расправил лоскутные одеяла и несколько овчин вокруг плоского камня у очага, насыпал конфет, заварил чай, и мы занялись беседой. Оказалось, Ашур – житель Ирана, суфий, каждый год в апреле оставляет семью и отправляется на послушание; живет здесь до сентября, присматривает за гробницей, кормится подношениями, которые оставляют ему благочестивые паломники и жители Ак-Архара. Еще во времена СССР Ашур приходил сюда ребенком вместе со своим отцом; когда тот умирал, Ашур обещал присматривать за ложем хазрата, что с помощью Бога и совершает: в позапрошлом году Хуршед помогал ему чинить гробницу, крышка которой треснула после землетрясения (потом я рассмотрел на каменной плите, испещренной вязью, трещину, аккуратно замазанную алебастром).
Ашур принял пиалу с чаем от Хуршеда и заговорил:
– Ты собираешься забрать то, что хранится на станции. Я вижу тебя, и я понимаю, что это важное для тебя дело. Но существо, которое поселилось на станции, не даст тебе унести знание.
– Там медведь?